Ожидание - Владимир Амлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну и что там? — спросил один из сержантов. — Вечно вам не спится. Подрался кто? Сдают черт-те кому…
— Нет, нет, — перебила хозяйка. — С дядей Арчилом…
— Ну и что с дядей Арчилом? — поморщился милиционер. — Ты дело говори. Зачем здесь плакать? Дома плачь. А нам дело говори.
— Дядя Арчил умер внезапно.
У обоих вытянулись лица.
Они не стали спрашивать адрес, здесь все знали друг друга.
Один побежал в помещение, чтобы звонить в больницу, другой уже оседлывал мотоцикл.
Мотоцикл, нагреваясь, гудел и дрожал, вот-вот сам сорвется и полетит.
Мы сели, хозяйка в коляску, я сзади. И мы помчались. Что-то подобное движению микротел в микроскопе кружилось и распадалось в резком свете фар. Это распадающееся, вспугнутое и было единственным сигналом тревоги, ее следом в уснувшем, неколебимо спокойном мире.
Никто не знал, что в комнате лежит человек; все живые были отделены от него и от тайны его смерти.
Вот что поразило тогда меня больше всего. Тишина, разорванная цикадами, теплая влажность ночи, всеобщий покой и то, что через несколько секунд неотвратимо сменит это и ворвется в нашу жизнь.
И кто бы мог сказать,Что жить им так немного,Немолчный звон цикад.
Это позднее я прочитал в японском трехстишии Хокку.
Провожало Арчила много людей: грузин, русских, абхазцев, армян, айсоров. Вроде бы и не сапожник умер, а большой, важный человек. Тихо журчала разноязыкая речь, шла к местному кладбищу густая, разнородная толпа.
Потом говорили речи по-русски, по-грузински. Музыка точно вскрывала душу.
Нора плакала навзрыд, не сдерживая себя, она не знала так уж близко Арчила, но она оплакивала человеческую гибель.
Говорили о том, какой был дядя Арчил, какой хороший художник, как он любил сына.
А я уже знал правду. Хозяйка рассказала. Артем, его единственный сын, попал в лагерь за попытку ограбления, по сути дела, это была не попытка ограбления, а бессмысленное хулиганство. С группой таких же восемнадцатилетних подошел к человеку, попросил сигаретку, тот не дал, тогда они, пьяные, избили его, сняли часы, потом, как выяснилось, выкинули. Зачем им часы? Они искали приключения, вот и нашли. А часы им не нужны, такие даже тогда не носили — старенькая, первого выпуска «Победа».
Ему дали небольшой срок, срок подходил к концу, и тут с какими-то старшими, матерыми он попытался убежать из лагеря и получил гораздо более серьезный срок.
Вот тогда и поехал Арчил в те края, пытался упросить начальство, но ничего не мог добиться, закон есть закон.
Артема с детства все считали дурным, непутевым.
Но что делать, если больше всего на свете он любил своего непутевого Артема?
Он жил бедно, скромно. Вот и зарабатывал иногда продажей картин. Только что на них можно заработать, а лучшие его картины так и остались в пыли, за шкафом. Кто-то говорил, что надо выставку устроить… Да кто здесь будет устраивать, кто в этом селении понимает в живописи?
Негде было даже устроить поминки. Тогда все собрались вскладчину, и вновь, мы сошлись за тем же столом хозяйки во дворе.
Говорили длинно, подробно рассказывали о нем, все хвалили его как отца, а сына почти не упоминали, не упоминали, кто сын, где сын… Как и при жизни Арчила, сына-преступника не могло быть. А просто жили на свете прекрасный отец и неизвестный сын. Вот и все.
Люди постепенно забывали о том, что именно собрало их за этим столом, говорили все громче, пили все больше, ели все смачнее. И, казалось, начали забывать об Арчиле, о том, что он вообще когда-то жил на этой земле. Уже и тамаду не слушали. Тамада, дальний родственник Арчила, вел стол неумело, корабль застолья качался, зарывался носом в волны.
Рядом со мной сидела Нора, вначале я вообще не думал о ней, забыл, думал только об Арчиле, о его сыне, о его смерти. А теперь горький, то расширяющийся, то сужающийся комок в глотке, запиравший дыхание, начал рассасываться — вино рассосало его, так рассасывает полоскание болезненный комок ангины.
А она молчала, ни слова не проронила за весь вечер. Она была еще т а м, ближе к Арчилу, чем к нам, ее скорбь, не выветрившаяся так быстро, как у меня, как у них, словно отделяла ее от окружающих живущих людей.
Борька же словно старался напиться. Пил не вино, а водку. Я видел, как он вливает, вбивает в глотку залпом, стаканом.
Неожиданно он попросил слова у тамады. Тамада сначала не слышал, но Борька снова и снова настойчиво требовал слова. Наконец дали.
У него сделалось обиженное, бледное лицо. Выпятив грудь, резко, горловым каким-то голосом он проговорил:
— Я недавно знаю дядю Арчила. Но я хочу сказать, о чем здесь мало говорилось. Вот тут упомянули, что он художник, но говорили вскользь, больше какой он сапожник, какой он отец, это все, конечно, хорошо. Но главное-то вы забыли. Вы забыли, к т о он был. — Борька с вызовом обвел глазами стол. — Вы думаете, так это все, малевал дурацкие помидоры, огурцы… Нет, уж извините. Это образ… земли. Да, земли, — еще раз с тем же вызовом повторил он. — Она дает, она и забирает. Он был художник. Борька снова обвел всех глазами и добавил: — Великий художник.
Все притихли. Возможно, переваривали его слова. Известно, что всерьез никто его художником здесь не считал. Картинки его брали так, по дешевке, скорее из симпатии, и платили соответственно. Разве так платят за картины настоящим художникам?
Но никто не стал спорить и поправлять. На поминках вообще не спорят.
Здесь каждый имеет право на преувеличение.
С бородкой, тогда вовсе не по моде, в венце длинных, завивающихся, заметно седеющих к затылку волос, взошел на кафедру мастерства Юрий Иванович Цесарский. Взошел и обвел нас всех внимательным, до каждого доходящим взглядом, проникающим сквозь толстые старомодные линзы выработанных для сильной близорукости очков.
Кто был он? Зачем он пришел сюда? Ведь у нас был Мастер, один решавший наши художественные судьбы… Но Мастер наш часто уезжал, иногда вообще отключался от общения с учениками, у него было много своей работы, своя, отдельная от нас и непростая жизнь, и потому в усиление постоянных, ежедневных занятий в помощь Мастеру был придан новый педагог, сразу же получивший кличку «Цезарь» — то ли по контрасту, то ли по дальнему сходству фамилий.
Известно о Цесарском было немного. Кончил наш же вуз, сначала занимался графикой, преимущественно газетными рисунками, потом стал пописывать статьи общетеоретического содержания.
Он был с самого начала ровен, доброжелателен, никого не выделял, придавал очень большое значение теме, замыслу, направленности. Его разборы не походили на разборы Мастера. Мастер, весьма сдержанный в оценках, разбирая работу, редко пользовался технологической терминологией, как бы выводя плод наших усилий и воображения за рамки учебного упражнения в пространство живой жизни. Мастер говорил примерно так (скажем, был нарисован мужчина): «Вот взгляните, как он идет, он кособокий, топчется, нарушены пропорции не только тела, но и самого движения. Посмотрите внимательно, какие вы изобразили руки. Это гипсовые руки. Манекенные, они не живут, не натружены… Забудьте все, как страшный сон, начинайте снова».
Новый же наш педагог разбирал и объяснял все научно: «Композиция, компоновка, замысел, воплощение».
И не скажешь, чтобы в своих замечаниях он был неточен, он тоже точно подмечал, но говорил как-то обтекаемо, общо, замечание перерастало у него в объяснение. Он всегда знал, как надо и как не надо, и облекал свое знание в подробную многословную рацею.
Если мастер видел, что рисунок не получается, то он констатировал, как врач, не только наличие болезни, но и способ ее излечения. Цезарь же говорил вовсе не о болезни и не о излечении, а о здоровье вообще. Казалось, его интересовал не способ исполнения и не верность данного способа соответствующему данному замыслу, а задачи искусства в о о б щ е.
У Мастера были свои привязанности и антипатии. Одних великих любил, других не принимал. Он не боялся ни своих привязанностей, ни антипатий.
Этот же любил вроде бы всех, даже формалиста Пикассо, когда тот отзывался на социальные нужды времени и рисовал «Голубку».
Он говорил: «Надо видеть лицо простого человека, лицо труженика» и что «не бога вовсе писал Феофан, а лицо простого человека его времени».
Это лицо было повсюду, и неясно, чем оно отличалось от другого лица, чем отличалось у Рублева от Микеланджело, у Ярошенко от Серова, у Серова от Кузьмина.
Мы перекладывали его оценки на свои работы, как бы вставляли их в чугунные мощные рамки. Работы терялись, задавленные мощью великих и поистине невыполнимых задач.
Никого из нас он не выделял, всем говорил: «У вас несомненные способности, но кому много дано, с того много и спросится». Он словно бы боялся выделить кого-нибудь в ту или другую сторону, казалось, курс был единым механизмом, состоявшим из одинаково пригнанных винтов.