Ожидание - Владимир Амлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Знакомый до слез город. В ту пору я любил его больше всех городов, больше родной своей Москвы.
Мы пропадали днями в Эрмитаже и Русском музее.
Богом моим был тогда Нестеров. Полузабытый, лаконично отмеченный петитом в наших школьных программах, еще не переживший новую, позднюю свою славу, даже моду.
Три его портрета буквально околдовали меня: «Портрет дочери», «Портрет Сергия Радонежского» и особенно «Великий постриг».
В «Великом постриге» крылась тайна, никогда мною не разгаданная; с годами лишь я подошел, пододвинулся к ней. Тайна преображения — не судьбы, а души. Душа, измученная обидой или, может быть, ошибкой, почти раздавленная, но одновременно способная на великое чувство. Но кому нужно это чувство? Теперь она ищет успокоения.
Я подолгу всматривался в это нежное, очень юное лицо, уже познавшее боль. Оно смирилось, но еще что-то давнее, полное надежды живет в нем. Только что? В этом и была тайна. Казалось, она понимает, что постриг не принесет избавления, скорее он попытка избавления, попытка выхода. Лицо выражало и страх перед самой жизнью, перед ее неразберихой, и готовность к смирению, служению, скрытую тревогу, растерянность, как у ребенка, которого отдают в казенный дом.
Вспоминалась героиня «Чистого понедельника» Бунина, рассказ этот поразил меня пряной горечью, звуком, цветом, живописью. В нем была златоглавая, трактирная, театральная, немного романтическая старая Москва, идущая к невиданным переменам, к неслыханным мятежам. О такой Москве мы знали, догадывались. Готовые к сносу, не представляющие исторической ценности, уже пустые, разоренные домики Замоскворечья пытались рассказать что-то, да мы не всегда умели услышать. В одном из подобных домиков, когда-то нарядных, жила героиня рассказа такой с виду счастливой и яркой жизнью.
Оказывается, страх перед жизнью иногда сильнее, чем страх перед смертью.
Борька — одновременно суеверный и верящий в могущество человеческой воли — в повседневном своем поведении не только отрицал всякую мистику, но и потешался над ней. И любил он другие полотна, хотя и к этим был явно неравнодушен. Дольше всего он простаивал у сравнительно малоизвестного портрета Зеленова «Мальчик у стола»…
Портрет как портрет. Такой можно было встретить и у Сороки и у кого-нибудь еще.
Деревенский мальчик сидит за столом с ложкой, ждет похлебки. Вот и все. Блеклый тон, тьма избы, тьма жизни.
Только в глазах ясность, скрытое, но какое-то радостное удивление, удивительная чистота, улыбка. Вот в ней и было все дело, вся тайна портрета.
Чему он улыбается, мальчик, в котором, наверное, Борька видел себя? Тому ли, что мамка пришла с поля, а он наголодался и ждет, что его сейчас накормят, и само ожидание — маленький праздник?
Этому ли на самом деле? А возможно, никакой мамки нет и он сирота, уж больно он одинок. Одиночество в его позе, еще в чем-то неуловимом.
— Выходит, опять мистика, — говорю я Борьке, продолжая старый спор.
— Никакой мистики. Просто он благодарен за то, что он есть, за то, что так получилось, что он живой, существует на этой земле. Он живет плохо, но радуется тому, что живет, в отличие от твоей возлюбленной.
— Какой возлюбленной?
— Нестеровской… монашенки.
В институтской мастерской мы сидели втроем и отрабатывали обязательный курсовой натюрморт. Противоестественно яркие муляжные яблоки, груши лежали перед нами. Там же стоял букетик цветов.
Сашка делал это все технично, быстро: цветы так цветы, и они были как живые. Мы втайне смотрели на его работу свысока, нам казалось это похожим на фотографию. Позднее мы поняли, что он рисовальщик-профессионал, что он умеет изобразить натуру, и это немало, когда вокруг бродят стада дилетантов, не способных натуру воспроизвести и выдающих за образ лишенный гармонии и мысли случайный набор цветовых пятен.
Было жарко. Борька старательно макал кисть, малевал что-то кирпично-красное на фоне зеленых травинок. Я не понимал, чего он хочет, куда ведет. Лень было понимать.
Я трудился, проклиная все на свете, ненавидя это обязательное упражнение.
В голом окне был виден сквер, пропылившийся московский скверик с вытоптанной травой. На этих пролысинах копошились дети. Я отвернулся от окна, походил по мастерской, с мукой взирая на возрастающее усердие друзей, и увидел, словно впервые, пол, выщербленный, в подтеках краски, ворох окурков в консервной банке, газовую плитку с почерневшим, много раз сгоравшим, но так и не сгоревшим кофейником. На каждом их нас спортивные, заляпанные краской штаны, на подоконнике угластый репродуктор, на стене «Весна» Филиппо Липпи. Весь этот ставший тягостным набор освещался солнцем, свободно, жгуче входившим в мутно-стеклянный, как бы парниковый потолок.
И тогда не прощаясь, освобождаясь от всех обязательств перед собой, перед Институтом, перед искусством вообще, я бежал из мастерской почти счастливый от возможности такого простого, хотя и малодушного выхода.
«Завтра все придет», — успокаивал я себя.
Сколько раз потом в жизни я учился преодолевать эту беспомощность, тупость, леность, преступную вялость, неспособность, а скорее даже нежелание пробудить в себе живое чувство.
Натюрморт с полузасохшими цветами…
А сейчас — какое счастье! — земля, асфальт, трава. Взаправдашний, терпкий, реальный мир, а не тот мертвенный, полудохлый, что скопирован тобой.
Воображение, своей силой обгоняющее жизнь. Но как сделать, чтобы оно подняло тебя, если ты ползаешь по полу и видишь лишь то, что попадается на глаза? И какое рабство нагнетать его в себе!
Правда, бывали и другие, счастливые, лихорадочные минуты, часы, подобие радостной болезни. Возникали они не сразу, а через вялую муку начала, через темную первую пробу, и вдруг тепло догадки, может быть, счастливой, и тут же страх сбиться, пойти не туда, а дальше уже как бы от тебя не зависящее движение руки, словно мозг переселился в нее и диктует, потеря ощущения времени, даже не радость от работы, нет, не радость, а естественность, единственность этого состояния, такого же необходимого, как сон или, наоборот, пробуждение.
Так бывало, и не раз. Легче всего мне было тогда, когда работал постоянно, каждодневно, подавляя собственное безволие. В эти дни, казалось, его и нет, не может быть. Жадность к работе, тяга, азарт, радостное ожидание завтрашнего дня.
Но бывало и по-другому.
Безволие имело разные формы. Иногда форму откровенной лени, особенно в юности. Знаете это: завтра, завтра, все начнется завтра. Потом иное, уже более серьезное: боязнь начала новой работы, бесконечное топтание на подступах…
Это лишало покоя, уверенности в себе. Ты завидовал даже тем, кого считал слабее, бездарнее. Они что-то делали, трудились, у них было рабочее состояние. А ты забыл, что такое рабочее состояние. Оно так долго не возникало, что ты забыл, на что оно похоже, что это вообще такое. И ты жил воспоминанием о т о й, прежней работе, как живут воспоминанием о прежней, уже ушедшей жизни.
А сейчас я видел лишь шланг, дохлой змейкой свернувшийся в саду.
Попробуем представить, что это сад, а не обычный московский скверик, сад из еще только начавшейся твоей жизни, где был дачный кооперативный поселок «Красный строитель». Дед и бабка, поливающие сад. Сейчас нет ни деда, ни бабки, ни сада.
Но прочь воспоминания, нет ни прошлого, ни будущего. Ты один в своем настоящем, еще очень молод, свободен, так возьми маленькие радости жизни в надежде на большие. Хотя бы детский вкус газировки, которую наливает женщина в халате. Над ее белой спиной, над ее чудо-аппаратом навес от солнца. Густой рубиновый сироп за сорок копеек, сейчас такой не найти. Автоматы хоть и отмеривают точнее, но не подарят вам забытого детского блаженства.
Что же дальше? Домой? Нет. Не хочется из одной темницы переходить в другую.
Да и что делать в пустом дому? Родители в экспедиции, ты сам себе хозяин.
Итак, смесь горечи и сладости, глоток газировки, огромность города, всегдашнее одиночество, в котором все-таки ты связан со всеми и чего-то ждешь от них так же, как они чего-то ждут от тебя. Так только в молодости бывает.
Ожидание чего? Неизвестно. Это даже трудно объяснить. Это состояние точнее назвать ожиданием ожидания.
Может быть, это и чушь для сегодняшнего молодого делового человека, уже запланировавшего заранее все свои деловые и неделовые встречи. Но мы-то другое поколение. Понятие о цене минуты, о точном маршруте дня, месяца, года, запрогнозированность будущего у нас другие. Мы и часы-то заимели поздно, собственные, личные часы, собственную «Победу». Какая взрослость и какая роскошь!
Итак, ожидание ожидания — это вообще. Это состояние.
А конкретнее если, то ожидание встречи. С кем? Неизвестно. Образ неясен, двоится, троится, четверится. Важно, что эта встреча изменит все, навсегда.