Ожидание - Владимир Амлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему?
— Тебе, наверное, кажется, что там рай… Да, на месяц, может быть. Там можно отдыхать, но жить там тяжело. Праздность, многолюдье, пустота. Мне, во всяком случае, там нечего делать. Я хочу совершенно другого, а у меня не получается… Я не знаю, куда деться.
— Я уверен, что мать прекрасно устроит тебя до следующей весны. А потом снова попробуешь… И я уверен, выйдет.
— Мать и так уж загубила жизнь из-за меня. А сейчас у нее есть, возможность выйти замуж… Есть человек. Может быть, это ее последний шанс. И я не хочу, не могу возвращаться туда.
Не до конца мне понятное, сдерживаемое с трудом отчаяние словно бы росло в ней, ширилось, вот-вот готовое взорваться истерикой. Я видел это по ее ярко, сухо блестящим глазам, по резко, безжизненно побелевшей коже смуглых щек.
— Не надо, не надо, не надо. — Я пытался заговорить ее, как ребенка, троекратно возвращая ей эту ее же бессмысленную, ничего не означающую фразу. — Не надо, мы все для тебя сделаем.
— Кто «мы»?
— Я и Борька.
Она усмехнулась и, успокаиваясь, тихо сказала:
— Да… вы хорошие, но при чем тут вы?
Моя широкая клетчатая рубашка сидела на ней как хитон, щедро открывала загорелую нежную шею, начало высокой груди…
Она стояла босиком, нежно, легко поставив на пыльном полу маленькие, аккуратно вырезанные загорелые ступни, и я мгновенно забыл о роли друга-хранителя, обо всем на свете и притянул ее к себе.
Целуя ее, я слышал тихое, приглушенное: «Не надо, нехорошо так».
Но я уже не знал, что хорошо, а что нет, уже другая сила управляла мной. Подсознательно я чувствовал: моя нежность, страсть не захватывают ее, не передаются ей, она мертвая, чужая, это только натиск, который она терпит, но в конце концов оттолкнет, убежит… А может, и хуже. Может, и оскорбит меня. Но я уже ничего не мог с собой поделать.
Она не оттолкнула. Она была безучастна и странно податлива.
— Что ты творишь? — тихо и как-то обреченно сказала она. — Ты же не любишь меня.
— Люблю, — счастливо, уверенно не то прошептал, не то выкрикнул я.
Я много раз потом наново переживал, словно бы проигрывал тот вечер, стараясь не забыть ничего. Я спрашивал себя: врал я тогда или нет? Нет, в моем таком поспешном, легко сорвавшемся с языка ответе была все-таки правда.
Запомнились мне с детства строчки: «Часто говорят люблю те, которые не знают, сколько букв от Л до Ю».
Я произносил это слово чрезвычайно редко. Слово это не было расхожим для нашего поколения. Наша жизнь была с детства так организована в раздельных женско-мужских школах, что этой самой любви будто и не существовало. А если и существовала, то в каком-то особом виде, скорее всего в виде дружбы и товарищества, отличной учебы и взаимовыручки, а также в виде совместных женско-мужских бальных танцев.
Мы приходили в соседнюю 613-ю школу чинной группкой, поднимались маршами мраморных лестниц, и на нас с любопытством смотрели сотни девчачьих глаз; девчонки подхихикивали, будто мы были существа не только другого пола, но и с другой планеты.
Это любопытная вещь: на улице, во дворах, где мы жили, мы встречались с этими девчонками неоднократно, трепались, шутили, а когда приходили в их школу как бы официальной делегацией, то становились уже не мальчишками и девчонками, а представителями двух замкнутых мирков и смотрели друг на друга по-новому, будто в первый раз видели.
Потом торжественный падекатр, салонный падепатинер и, наконец, вихревая мазурка объединяли нас. Мы протягивали друг другу руки, влагали в теплые ладони свои трепещущие пальцы. Ход раздельного обучения как бы мгновенно нарушался. В шелестении торжественных бесполых танцев мы чувствовали вдруг смутную тайну пола.
Мы важно танцевали под чужой ритм. А популярные в те времена ритмы звучали дома, в комнатах коммунальных квартир, эти мелодии слетали, задыхаясь, с тоненьких кругляшей пленки, с самодельных пластинок, которые продавали в подъездах странные типы в кепочках-малокозырках с продольной полосой, в ботинках на толстом каучуке, типов этих обычно звали Бобами, Джонами, Григами. На самом деле они были Борьками, Иванами или Гришками.
Впрочем, это был один слой, один тип компании, это были джазовые ребята. Но существовали и другие. Они собирались в музее Скрябина или просто у кого-нибудь дома. Сидели допоздна, читали стихи.
Скромные вечеринки пятидесятых годов; малоизвестные стихи, недоступные, хотя и очень близкие девочки, какое-то особое пространство между нею и тобой, сильно сокращенное следующим поколением.
Его не сразу преодолеешь, невозможно сделать шаг, чтобы обнять, поцеловать, нет, сначала надо иначе, как бы бесплотно пройти это пространство, заполненное чужими, своими стихами, разговорами, цитатами. Любовь упрятана, прикрыта, закрыта, закамуфлирована общими интересами, бальными танцами, диспутами, спорами.
Многие из ребят старались казаться старше, опытнее, а победы болтливых и хвастливых мальчишек были сильно преувеличены.
Модно одеваться, пижонить тогда было очень трудно. Стиляги выделялись в толпе как белые вороны.
Я вообще не представлял, откуда у этих парней роскошные светлые пыльники, туфли на толстенных, рафинадного цвета подошвах, шляпы котелком. Я ходил во всем отцовском, перешитом на меня. Самыми пижонскими вещами были перелицованное габардиновое пальто и американские, солдатского вида ботинки на микропоре.
А эти проплывающие мимо девчонки в широких пиджачках, открыто покуривающие, всегда улыбающиеся и грустные, если приглядеться? На них интересно было смотреть. Но любить следовало других. А кого?
Торжественно, с неприступным видом юных графинь плыли под звуки духового оркестра наши старшеклассницы. И мы быстро придумывали себе предмет любви, выскакивали из душного зала, слонялись по пахнущим вечным, неистребимым запахом среднего образования коридорам, выскакивали в весенние дворы, неумело, торопливо целовались.
Целуясь, чувствуя головокружение, вылетая из школьных стен, убегая от всех на свете табу, мы все-таки избегали слова «люблю».
Потому что еще смутно представляли себе, что это такое.
В шесть часов утра меня разбудил голос Левитана, загремевший из невыключенного радиоприемника, бронзовый голос важных сообщений, парадов, собраний и манифестаций, в недавнем прошлом сводок Совинформбюро, голос, от которого ждешь чего-то необычайно грозного или, наоборот, торжественного. На этот раз он просто возвестил начало нового дня и начал перечислять последние события в стране и за рубежом.
К счастью, он не разбудил Нору. Я метнулся к приемнику, вырубил его. Снова стало сонно и тихо. Связь с событиями в мире оборвалась, а Нора во сне заворочалась и чуть застонала. Я накрыл ее сползшим на пол одеялом, подоткнув его с боков…
Первый раз в жизни я проснулся рядом с женщиной.
Я увидел ее как бы в первый раз — бледное, тревожное даже во сне лицо с легкой синевой под глазами, с арочными линиями густых, но тщательно выщипанных по моде бровей.
Сейчас она виделась мне больным ребенком, может быть, сестрой. Странно было: только что прошла эта короткая ночь, переполненная нежностью, страстью, смущением, борьбой, полнейшей свободой и странной скованностью, а сейчас не было ни разочарования, ни отчуждения, только какая-то жалость к ней, а может быть, и к себе, оттого, что все дальнейшее было неясным, запутанным, оттого, что я чувствовал какую-то новую связанность с ней и зависимость от нее… Все это ворочалось внутри меня живым острым комком, поднимавшимся к горлу и запиравшим дыхание.
Босиком, стараясь ее не разбудить, я прошелся по комнате, которая тоже как бы изменилась с ее присутствием, и подошел к окну.
Ровный, ухоженный газон постпредского сада, напоминающий маленькое футбольное поле, наливался краской, зеленел на глазах. Да и само здание в прозрачном, струящемся воздухе казалось золотистым и как бы взлетающим вверх.
Я почти всегда вставал с трудом, редко начинал день легко и счастливо, не сразу врастал в него, а как бы преодолевал зябкую, неживую полосу.
Сейчас же я с неожиданной полнотой и остротой счастья ощутил начало дня. Я как бы увидел себя со стороны, с высоты какого-то другого возраста, мне неизвестного, и подумал о том, что вот это утро часто буду вспоминать, оно останется для меня навсегда — может быть, до конца жизни. Впрочем, тогда этот самый конец жизни представлялся мне таким далеким от сегодняшнего утра, как это сегодняшнее утро, скажем, до дня восстания Спартака.
Убежденность в бесконечности жизни…
И оттого так четко и с поразившей меня новизной я чувствовал надышанное сонное тепло комнаты, пробивающуюся в форточку свежесть летнего, настоявшегося за ночь на запыленной, но живой листве бедных городских рощиц утра, ясность и чистоту начавшегося дня, желтовато светящуюся барочную колоннаду графского дома с вывеской постоянного представительства.