Потомок седьмой тысячи - Виктор Московкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мироныч долго молчал. Потом выпрямил спину, взглянул сумрачно, с недоумением.
— Да, Артем, — раздумчиво сказал он. — Человек понимает, что борьба наша будет еще длительной, и чем дальше, тем ожесточенней. И готов к этому. И других готовит к тому же. Знает, что делать. Таким я тебя увидел на собрании. Знаешь, мы как-то очерствели за эти последние тяжелые и мрачные годы, не до нежности, не до ласковых слов, а тут — радостно было, расцеловать хотелось… Твоего отца вспомнил, Егоркиного отца, Марфушу, девчушку эту — славная была девчушка, — ее как наяву увидел. В чем-то мы, студенты, их учили, больше у них учились, классовой рабочей ненависти учились. И когда ты говорил, вступал в пререкания с достоинством, с верой в себя, я с гордостью думал: в крепких, молодых руках наше революционное дело. Не пропало, не заглохло… Я и сейчас тебя не осуждаю. Молодости свойственно — подвиги, опасности… Это так влечет. Ты что, всерьез думаешь: накормишь всех голодных, всем поможешь?
— Что сделано, то сделано, Мироныч.
— Это верно. Извини. Не об этом сейчас… Трудно что-либо подсказать. По всей вероятности, если уж будут брать, то дома. Сменить пока квартиру и сделать как-то так, чтобы тебе сообщали, есть ли наблюдение за ней. Что больше тебе посоветовать? Скрыться, уйти на нелегальное положение? И это можно. На крайний случай. Паспорт на другое имя достать — не штука. Такие работники в партии есть, и нужны они. Но ты на вольной воле, здесь, куда нужнее. Вот это надо понять.
— Хорошо. Я понял.
— Эта девушка что — любимая твоя? — спросил Мироныч. И тут же странным голосом: — Артем, не оглядывайся. По-моему, мы тащим за собой груз. И знаешь, от самого трактира.
Они только что миновали Сенной рынок, расположенный правее — с лавками, с навесами для торговли. Дома пошли больше каменные, с магазинами в нижних этажах, с освещенными вывесками. Дождь, мелкий, нудный, все не переставал, прохожих на улице было мало. Мироныч остановился, поднял голову, словно отыскивая нужный номер дома.
— Пожалуй, так и есть. Сапоги не чище, чем у нас.
Артем не вытерпел, оглянулся — человек в черном пиджаке, в клетчатой кепке, сапогах пытался встать в тень. Сутулился, что-то сосредоточенно разглядывая под ногами.
Мироныч потянул Артема за рукав, под каменную арку между соседними домами. Двор был заросший зеленью, с покосившимся забором в глубине. Здесь нашли пролом в заборе, проскочили. В глухом переулке, где они очутились, темно, ни единого Огонька, ни человека. Пересекли его и опять дворами (Артем только дивился Миронычу, едва поспевая за ним) вышли на Большую линию, где ходили трамваи.
— Прощай, дружище Артем. Рад был увидеть тебя. Собственно, больше для тебя и пришел. Бодров сказал, что с фабрики парень, описал тебя. Почему-то подумал, что это ты. И, как видишь, не ошибся. Сегодня ночным поездом уезжаю. Хотел закрепиться здесь, но не дали разрешения на жительство. Литературу, которую станем посылать, получать будешь через Бодрова. Желаю, чтобы все кончилось у тебя благополучно, и готовься к большим битвам. Близится то время…
Притянул к себе Артема, поцеловал в губы.
— Кланяйся, кого знаю. Доктора увидишь — ему особо. «Студенты живучие» — так и скажи. Он поймет.
Мироныч ушел, пропал в темноте. Артем дождался трамвая. Убедившись, что «груза» нет, сел на лавку, прикрыл глаза. В вагоне было человек пять, среди них — немые: бойко размахивали руками, заламывали брови, того гляди начнут драться. Представить еще музыку, и как будто смотришь туманную картину, которые показывают в кинематографе «Волшебные грезы», на Власьевской.
На Зеленцовской улице Артем вышел из вагона, снова огляделся — был один. Дождь все еще накрапывал, в воздухе пахло прелью. Пошел по трамвайным путям по мосту через Зеленцовский ручей, а там свернул вправо, к реке. Возле деревянного дома, скрытого наполовину разросшимися кустами сирени — тут Артем снимал у домовладелицы Птицыной комнатку, — прижимался к забору нахохлившийся от непогоды человек. Он, видимо, услышал шаги, резко обернулся, вглядываясь в темноту, потом стал пересекать улицу. Шел согнувшись, придерживая у горла поднятый воротник пиджака. Артем, наблюдавший за ним, негромко окликнул:
— Семка, ты, что ли?
— Артем Федорович, тебя жду. — Парень быстро подошел. Промокший до нитки, дрожал от холода. — Не признал сразу-то. Уж третий час тут…
Артем вгляделся в расстроенное лицо парня, кольнуло сердце предчувствием беды.
— Что случилось?
— Егора Васильевича арестовали. Никонов и Попузнев ходили с обыском, — торопливо заговорил парень. — Ничего не нашли. (Артем кивнул: и не могли найти, ни он, ни Егор дома ничего не держали.) Но арестовали! Когда привели в участок, я был там, Егор Васильевич успел шепнуть: «Понедельник — болел, надо справку. Передай». (Артем опять кивнул.) Перед обыском Никонов проговорился: «Идем облавой на серые куртки…»
— Не понял. Что он сказал? — удивленно переспросил Артем.
— Облавой на серые куртки. Егора Васильевича привели в серой куртке. И еще одного конторщика они привели, Варахобина. На нем тоже серый пиджак…
— У Варахобина был серый пиджак? — Артем недоумевал.
— Ну да. Но его Фавстов тут же и отпустил… Егора Васильевича посадили в пролетку и увезли.
— Не узнал — куда?
— Нет. Я потом сцепился с Никоновым, подрались. Фавстов меня выгнал. Совсем…
— Этого еще не хватало!
— А ничего… Давно хотел уйти сам. Накипело! А тут случай… В общем, теперь я уже не писарчук. Все!
Поругать бы надо за самовольство, но Артему понятно было состояние парня: сам поступил бы не лучше. Смолчал.
— Нечего стоять на дожде. Пошли, — грубовато предложил он, показывая тем Семке, что недоволен им. — Домой я сегодня не пойду. Тебя попрошу утром сходить к хозяйке. Осторожно спросишь: не приходили ли за мной. Неплохо, если ты понаблюдаешь за домом…
— Все сделаю, Артем Федорович. А ночевать можно к нам. Куда уж лучше? Дяденька Топленинов ничего не скажет, остальные все свои.
— И то, пожалуй, — согласился Артем. — Лучше не придумаешь.
До шестисот человек живет в рабочей казарме, и, хоть Артем приметный, многие его знают, есть где затеряться. Одного, соглашаясь с Семкой, не учел — встретить подурневшую от слез Лельку. Когда вошли в каморку, сидела у стола, подперев ладонями щеки. Всегда озорные, смешливые глаза обожгли ненавистью. Мать, Евдокия, постаревшая, с костлявой, согнутой спиной, тоже покосилась недобро. Ворчливо приняла от Семки пиджак — мокрый, хоть выжимай, бросила на руки ему дырявую вязаную кофту.
— Каша еще теплая, на столе, — проговорила сердито. — Куда вас черт гоняет в такую погоду?..
Семка был последним у нее и самым любимым. Была довольна, когда работал в полиции: не в фабрике, в духоте— за конторским столом, с бумагами. «Хоть у этого судьба будет лучше — нужды не коснется», — думала. Сегодня огорошил: «Ушел я, мамка, от Фавстова». Потянулся с наслаждением, до хруста в косточках, рад-радешенек. А Евдокия так и обмерла: «Чего бормочешь, олух? Как это ушел?» Все еще теплилась надежда: шутит, поди, над матерью. Ласковым парень рос, застенчивым, как девушка, но иногда и озорство прорывалось — посмеется над старой. «Верно, верно, мамка. Пойду теперь в фабрику. Фавстов хоть и злился, а в фабрику устроить обещал. На хорошее место…»
Когда сказал это, поняла: все так и есть. И легло камнем на сердце. «Господи, — простонала, — за что прогнали-то? Не услужил чем?» Только засмеялся в ответ: глупый еще, жизни настоящей не видел…
Артем тоже передал Евдокии свой пиджак. От еды отказался. Сел на сундук.
Колыхнулась занавеска, разделявшая каморку на две половины. Вошел Родион Журавлев и вслед за ним в подштанниках, в несвежей нижней рубахе с завязками у ворота Топленинов, старший рабочий ткацкого отдела. Топленинов, имевший в деревне семью — жену и повзрослевших сыновей — и давно отошедший от нее, жил бобылем. Как старшему рабочему, выделили ему перед каморки. Вернувшись с каторги, Родион поселился на его половине.
— За что его, сынок, Егорку-то? — спросил Топленинов усаживаясь рядом на сундуке.
Артему рта не удалось раскрыть — Лелька, отняв руки от опухшего лица, голосом, полным ненависти и отчаяния, крикнула:
— Жили бы и жили! Чего им еще надо? Куда лезут?
Артем сумрачно посмотрел на нее. Столько горя увидел в глазах Лельки, что не нашел слов, чтобы ответить что-нибудь.
В самом деле: чего надо? Жалованье, если без штрафов и прогулов, с грехом пополам можно тянуть от получки до получки. После пятого года стали работать по девять-десять часов — и выспаться, и для души остается время: хоть гуляй, хоть с книгой сиди. Чего же надо человеку, когда в роду его никто и не жил лучше-то?
А находятся чудаки… Во время стачки — первой еще тогда, крупной — рабочие послали своих выборных на переговоры с дирекцией. Депутация сделала, что могла, требования рабочих были приняты, выборных же увели в полицию и держали там. Ткач Прокопий Соловьев, отец Лельки, возмущенно сказал тогда рабочим, собравшимся на фабричном дворе. «Рады-радешеньки, как погляжу! Может, теперь разойдемся?.. А тех, кого к директору посылали, оставим? Пусть остаются! Пусть их жены одни маются!.. Эх, православные, негоже так поступать». — «Выручим», — волновалась толпа. И была разогнана солдатскими пулями. И первый был сражен пулей ткач Прокопий Соловьев. А что он искал, кроме того, что посчитал несправедливым оставлять в беде своих же товарищей?