Том 5. Очерки, статьи, речи - Александр Блок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самые большие (по размеру) памятники петербургского периода — драма «Два эгоизма» и пять поэм («Олимпий Радин», «Видения», «Встреча», «Отпетая» и «Предсмертная исповедь»). В драме, полной цыганства, масок, вина, карт, отравлений и «расставаний в безмолвном и гордом страдании», Григорьев возвышается временами до лермонтовской прозорливости (именно лермонтовское было в нем тогда особенно сильно). Зато поэмы свидетельствуют более о том, как сам себя умалял поэт, путаясь в убогой психологии «несчастной любви» и не находя для этой любви истинных и достойных ее истолкований. Оттого так мелка ирония и так бедно действие этих поэм: «благородный атеист» (и фамилия-то у него «Моровой»!), не признающий «законов света» (о «свете» довольно по-замоскворецки: «И кончик ножки из-под платья из общих дамских ног изъятье» (!?), страдальчески и вдохновенно проводит время с любимой женщиной в… разговорах:
Они идут и тихо говорят,О чем?.. Бог весть….
(«Видения»)
….ИдутОни давно уж вместе двоеИ разговор живой ведут.
(«Встреча»)
В москвитяниновском периоде жизни Григорьев предался критике, отчего стихов стало меньше. Если не считать «Искусство и правду» (все-таки не такую безнадежную прозу, как думать принято), Григорьев, однако, оставил такое прекрасное стихотворение, как «Вечер душен, ветер воет» («Борьба») и такие единственные в своем роде перлы русской лирики, как «О, говори хоть ты со мной, подруга семиструнная…» и «Две гитары» (там же). Все эти три стихотворения приближаются уже каким-то образом к народному творчеству: непрерывной мелодией, отсутствием прежних досадных («психологических») спотыканий и перебоев.
Европа сообщила григорьевской музе сравнительную четкость, мало ей свойственную. Надышавшись насыщенным древностью воздухом, Григорьев понял острее свое; он сознал себя как «последнего романтика», и едкая горечь этого сознания придала стихам его остроту и четкость, что сказалось даже в форме: в стихотворении «Глубокий мрак» (из «Импровизаций странствующего романтика») форма и содержание — почти одно целое; поэма «Venezia labella»[111] написана «сонетами» (хотя в седьмом и двенадцатом — по 15 строк!!), потому что эти «формы держат душу в приличной узде».
Владения последнего романтика — «лишь в краях мечты». Он окружен «глубоким мраком», откуда возникает порою чей-то «девственный, необычайный, дышащий страстью лик» и вырывается «страшный вопль знакомой скрипки». Душа уже проникнута безочарованием: «устала таинственному верить»; «пора привыкать блуждать по морю senza amare»[112] (о, страшная русская игра! Кто шепнул ему, что можно в самом деле senza amare andare sul mare[113], - и не погибнуть?).
Как это произошло? — в нем «билась какая-то неправильная жила». Он впустил к себе в душу какие-то чужие «слепо-страстные, иль страстно-легкомысленные души». И вот —
…жестокоНаказан я за вызов темных сил…Проклятый коршун памяти глубокоМне в сердце когти острые вонзил,И клювом жадным вся душа изрытаNel mezzo del cammin di mia vita![114]
Напрасное обольщение! — Гибель была ближе, чем думал поэт: эта «средина жизненной дороги» была в действительности началом ее конца. Во всей непреложности встала старинная угроза: уже не воля Погодина, не воля Фета, а то первоначальное: светлый сильф с душой из крепкой стали, которого «так любить другому, кто б он ни был, невозможно».
В последний раз кинулись на Григорьева финские белые ночи, «сырые ночи Полюстрова». Последняя поэма, также лишенная действия, как первые, — уже какой-то раздирающий крик, «кусок живого мяса, вырванного с кровью»[115]. Совесть и «адская печаль» терзают: «Если б я кого убил, меня бы так не грызла совесть». Забвение — только в вине, которое вначале — «древний дар Лиэя», а под конец — проще:
…Знобко… Сердца болиКак будто стихли… Водки, что ли?
Последние стихи обращены к «далекому призраку». Теперь это лик «карающий и гневно-скорбный». Поздно!
Последнее слово в стихах — бедная, бедная метафора: «обитель идеала»; такая же бедная, как слова о «Великом Художнике», о Калиостро и столоверчении; как тот интеллигент, который сидел в Григорьеве и так и не был побежден до конца Григорьевым-поэтом; как вечные заглядыванья в душевный хаос, в «человеческое», без догадки взглянуть на небо.
Я приложил бы к описанию этой жизни картинку: сумерки; крайняя деревенская изба одним подгнившим углом уходит в землю; на смятом жнивье — худая лошадь, хвост треплется по ветру; высоко из прясла торчит конец жерди; и все это величаво и торжественно до слез: это — наше, русское.
Январь 1915
Рецензии
«Героини» Овидия
Перевод с латинского Д. Шестакова. Казань, 1902.
У нас еще нет хорошего перевода Овидия. Клевановский перевод 80-х годов очень часто неточен, совсем не художествен, написан тяжелой, устаревшей прозой. Тем более приятно приветствовать эту книгу — настоящий литературный перевод юношеских песен Овидия. В чеканных стихах чувствуется гибкость, сила и простота; слышно, что переводчик сам — поэт. Тем более досадны редкие, но грубоватые русизмы, например: monilia[121] — «монисты». Совершенно непозволительно понимать под выражением <non> sapienter amare[122] — «безумную любовь»; здесь у Овидия слышен голос одной из немногих докатившихся до него волн золотой гомеровской поры. При современных ученых нападках и «разоблачениях» Овидия это место требует особенно точной передачи, и легкомыслие непростительно для переводчика со вкусом, мастерски владеющего стихом. Во всяком случае, ждем продолжения. «Метаморфоз» не одолел Фет, а между тем Овидий принадлежит к тому несомненному и «святому» (Пушкин), что должно светить нам «зарей во всю ночь».
1903
«Близость второго пришествия Спасителя»
Вып. I. СПб., 1903
Очень современная, но очень несвоевременная брошюрка. Автор — отставной полковник Бейнинген, как значится на последней странице обложки, — пользуясь немецкими сочинениями, утверждающими, что мы живем в последнее время, распространяется о том, что такое пророчество; потом предлагает таблицу исторических событий со ссылками на тексты Библии и страницы немецкой энциклопедии Брокгауза (?) и, наконец, предлагает «пророческую азбуку» и «правила для чтения пророчеств». Из оглавления следующих выпусков явствует, что они будут посвящены объяснению пророчеств книги Даниила, Откровения Иоанна и 13-й главы Марка. О том, в какой мере произвольны и странны толкования автора, можно судить хотя бы по тому месту его «пророческой азбуки», где говорится, что апокалипсический термин «время» означает 360 лет. При этом ссылка на Откровение (X, 6), где сказано: «Ангел… клялся… что времени больше не будет». Чего же, спрашивается, не будет? 360-ти лет? Далее «солнце» объясняется — как «все моральное», а «тьма» — как «потеря моральных начал». В «правилах для объяснения пророчеств» — длинные ряды вычислений.
Впрочем, нас не столь интересуют частности, перед которыми на каждом шагу приходится ставить вопросительный знак. Автора выдает стиль — неожиданно положительный для его темы. Здесь мы имеем дело с каким-то новым, на первый взгляд, сортом позитивизма. Спокойно и веско предлагая неверующим «сличить тексты», отставной полковник действительно просто, совершенно математически доказал, что все предсказанное сбылось, как по-писанному, а значит и все остальное тоже сбудется своевременно — и именно в указанные им сроки. Не слишком ли уж это просто?
Да и новизна этих открытий сомнительна. Еще в средние века подобные схоластики- позитивисты предсказывали точные сроки падения Рима и папства. Однако их ожидания не оправдывались.
Неужели же арифметика откроет нам тот день и час, когда придет Сын человеческий?
1903
Андрей Белый. Симфония (2-я, Драматическая)
Книгоиздательство «Скорпион», Москва, 1902
Все это снилось мне когда-то. Лучше: грезилось мне на неверной вспыхивающей черте, которая делит краткий сон отдохновений и вечный сон жизни. Просыпаясь внезапно, после трудов и сует, я подходил к окну и видел далеко, в резких тенях, точно незнакомые контуры зданий. А наверху шевелилась занавеска, готовая упасть, скрывая от меня сумерки богопознания! Это ли снилось мне, пришедшему из усталости, отходящему в усталость, робкому прохожему? И, как свеча, колеблемая ветром на окне, я смотрел вперед — в ночное затишье — и назад — в дневное убежище труда.