Что глаза мои видели (Том 1, В детстве) - Николай Карабчевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В день, когда "операция" была произведена, Доминикич торжествовал. По его словам она удалась на славу, крови почти не было пролито, вышла, как он и предсказывал, только "белая кашка".
Несколько дней адмирал не выходил вовсе, имея какую-то нашлепку на носу.
Наконец пришел срок снять ее, для чего вновь предстал перед ним торжествующий оператор.
Когда повязка была снята, адмирал немедленно потребовал, чтобы ему подали зеркало.
Затем, по обстоятельному пересказу "Феди", события приняли такой оборот:
Адмирал, увидав свой нос, на котором вместо прежней шишки, образовалась довольно глубокая ямка, побагровел. Он обрушился на Доминикича с непечатною бранью и выгнал его вон со словами: "чтобы духа твоего у меня больше не было, польско-жидовская морда".
Опешивший оператор пулей вылетел от него, успев, однако, обнадежить адмирала, что ямка, со временем, "восполнится" и нос будет гладкий.
Предсказание это исполнилось только отчасти, ямка, хотя и неглубокая, навсегда сменила прежнюю шишку.
Александр Дмитриевич никогда не простил этого "Доминикичу" и постоянно жаловался: "поганый докторишка, далась ему моя шишка, теперь обезобразил мне нос".
С Александром Дмитриевичем бывали и странные припадки молниеносного характера; из них один случился с ним в моем присутствии.
Он очень ,,уважал" нашу маму, оказывал ей всегда внимание и почтение и любил иногда заходить "побеседовать".
Однажды он был у нас и, дымя своей толстой папиросой в мундштуке, мирно беседовал, расхаживая, по своей привычке, по комнате из угла в угол. Вдруг, внезапно, речь его оборвалась на полуслове, он продолжал ходить, но мундштук выпал у него из пальцев в одну сторону, а папироса в другую, лицо его побагровело, он, видимо, был в полном забытьи.
Длилось это всего несколько секунд.
Затем, как бы ничего не произошло, он нагнулся, поднял папиросу, вложил ее в мундштук и, дымя по прежнему, продолжал прерванный разговор.
Благодаря всему, что я знал об "адмирале", у меня было к нему какое-то глубокое внутреннее недоверие, смешанное с инстинктивною опаскою. Но мы с сестрой никак и ни в чем, не могли бы пожаловаться на него. Он с нами был всегда приветлив и ласков, шутил и балагурил. Сестру и меня он просил называть себя "дядей Сашей", но мы как-то умудрялись никак не называть его; про себя же продолжали звать его "Александром Дмитриевичем".
Каждое воскресенье мы с мамой заходили к нему, когда он возвращался от обедни, чтобы получить просфору, из которой были "вынуты частицы за здравья" мамы и наши. С подобной же просфорой он заходил сам к бабушке и затем уже шел к себе.
По воскресеньям у него на столе была всегда приготовлена закуска и горячие растегаи и он был рад угостить всех, кто в этот день навещал его.
У него была взрослая дочь (он был давно вдовцом) Елена Александровна, которая была уже замужем за большим добряком, командиром какой-то шхуны, капитаном 2-го ранга Артюховым. Он был известен в городе своим всегда ровным, невозмутимо спокойным характером. Его мы видели каждое воскресенье у Александра Дмитриевича, но иногда по месяцам не видели с ним его жены. Это обозначало, что она ,,в ccope с отцом". Они часто, почти без причины, ссорились.
Мама, с которой Елена Александровна была довольно дружна, часто пеняла ей за ее неуживчивость. Мужа, безобидного и покладистого, она ни во что не ставила и распоряжалась им, как хотела, а со знакомыми у нее вечно выходили неприятности и "истории". Весь город знал, что Елена Александровна постоять за себя сумеет и что с нею нужно держать ухо востро.
Мы ее любили, с нами она была всегда ласкова и приветлива. Мама про нее говорила: "вся в папеньку".
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ.
Второго своего сына, родного брата дяди Всеволода, Аполлона Дмитриевича Кузнецова, бабушка не одобряла за заглазную его женитьбу, пока он служил в Балтийском флоте. Он женился, вопреки ее желанию, на какой-то, неизвестной ей, особе и, притом, на шведке, протестантке.
Вскоре после окончания войны, он написал бабушке о том, что он меняет род службы и, желая жить "на глазах маменьки", хлопочет получить место губернского почтмейстера в г. Херсоне, который отстоит всего в шестидесяти верстах от Николаева. Это даст ему возможность часто навещать ее. Он просил и местного ее содействия. Переменить службу ему необходимо, так как семья его увеличивается и получаемых им средств уже не хватает.
Бабушка, в конце концов, одобрила этот проект и даже писала по этому поводу кому-то письма, которые диктовала маме.
В то время, при существовании почтовой гоньбы исключительно на лошадях, должность губернского почтмейстера считалась довольно видной и, почему-то, прибыльной.
Проездом в Херсон, несколько месяцев спустя, перебираясь на место нового служения, Аполлон Дмитриевич с семьею задержался некоторое время в Николаеве.
Он, с женою своею Грацией Петровной (у нее, как у протестантки, было несколько имен, но она настаивала на Грации, находя его наиболее благозвучным), поселились в доме бабушки, а дети (в то время их было трое: две дочери и сын), с их немкой бонной, разместились у нас.
Эти дети, и особенно старшая "Маня", года на три старше моей сестры, были поразительно красивы.
Когда обращали на это внимание и говорили об этом, Аполлон Дмитриевич торжествовал. Самодовольно улыбаясь, он неизменно заявлял: ,,от Аполлона и Грации разве могло быть иначе"?!
Сам он очень напоминал своего отца, с его тонкими чертами лица, и был действительно красив, пока не располнел и не обрюзг. Грация же Петровна выглядела пышащею здоровьем, с ярким цветом лица, привлекательной дамой. Но, почему-то, она любила говорить о слабости своих нервов, о мигренях и недомоганиях.
Мама и Надежда Павловна находили, что это с ее стороны "одно кривляние" и что этим она корчит из себя ,,светскую даму".
Мне Грация Петровна нравилась. Я с любопытством разглядывал ее и находил, что ее шуршащие шелковые платья, которые она часто сменяла, очень шли к ней. Ее пепельно-рыжеватая, очень пышная шевелюра также казалась мне верхом изящества.
Дети (Маня, Женя и Тося, уменьшительное от Платона) вносили массу оживления в наш домашний обиход. Они и пели и танцевали очень забавно, чему, по-видимому, их учили.
Бабушка, к которой их приводили очень разряженными и завитыми и которой они однажды демонстрировали все свои таланты, причем Грация Петровна подыгрывала им на рояле, не одобряла такого "кривляния", и после не раз говаривала: "нашли чему учить, совсем ученые обезьянки"!
В тайнике своей шестилетней души я с этим никак не мог согласиться. "Обезьянки" решительно завладели моим вниманием. Особенно очаровательною казалась мне старшая- "кузина Маня". Она держала себя совсем, как взрослая, в сознании своей неотразимой привлекательности.
Она, действительно, была, оставаясь и в зрелом возрасте, настоящею красавицей.
Я едва смел целовать ее, причем ужасно волновался и долго потом переживал эти минуты блаженства.
Мой однолеток Тося, с которым я очень сдружился, (при расставании мы обещали "писать письма" друг другу), возбуждал во мне, несмотря на мое восхищение его талантами, некоторое ревнивое чувство.
Рядом с ним я чувствовал себя и увальнем и уродом.
С их отъездом наш дом очень опустел. Я нацарапал Тосе (не без помощи сестры Ольги) одно, или два, письма, вскоре же после их отъезда в Херсон, не столько из дружбы к нему лично, сколько из-за тайного желания, чтобы "кузина Маня", которую в письме я уже храбро целовал, не забыла о моем существовании.
Я еще долго без волнения не мог думать о ней.
Взрослые мои кузины Люба и Леля (дочери "тети Лизы"), как-то всегда умудрялись подметить, когда чье-нибудь женское лицо мне особенно нравилось, и они принимались тогда, в один голос, изводить меня своими приставаниями: "влюблен, влюблен!"
Я при этом всегда ужасно краснел, чего-то стыдился и искренно негодовал на них в такие минуты.
Уже раньше он допекали меня этим.
Неподалеку от нас жило семейство Пикиных, где было много девиц. Старшая из них, совсем взрослая девушка, высокая, стройная, с большими, красивыми синими глазами, на матово-смуглом, всегда, как будто, грустном лице, мне необыкновенно нравилась, хотя я видел ее только у раскрытого окна, когда нам приходилось проезжать или проходить мимо их дома.
Мне могло быть тогда лет пять, с небольшим.
И вот, неизменно я требовал, когда мы катались в экипаже, или в санях, чтобы мы несколько раз проехали мимо их дома, или когда шли на прогулку пешком, не сворачивали бы по направлению к бульвару, или гостиному двору, раньше их дома.
Девушка, в конце концов, заметила меня и стала улыбаться мне своею светлою, и вместе грустною, улыбкой.
Я не подозревал тогда, что этой милой, высокой и стройной девушке, которая мне так нравилась, суждено стать скоро "моей тетей", что она будет целовать меня, а я, краснея, буду потуплять при этом глаза, не смея на нее взглянуть.