Тудор Аргези - Феодосий Видрашку
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Клуб рабочих социал-демократов размещался в зале Сотир на площади Амзы, неподалеку от родного дома Янку. Это было большое темное помещение с низким потолком и стеклянным фонарем. Чтобы пробраться в зал, нужно было пройти длинным и узким темным коридором, прозванным ребятами лабиринтом, где в образе Минотавра они представляли отца Симеона. Тут ребята познакомились поближе с Тони Бакалбашей и очень удивились, когда обнаружили, что он ростом не выше их, учеников четвертого класса лицея, и «худющий как гончая». У него была огромная голова и неспокойные черные глаза. Как-то, встретив друзей у входа в зал, он сказал удивительно приятным голосом:
— Проходите, товарищи…
Привыкший к грубому обращению в интернате, в лицее и вообще везде, куда бы он ни пытался пробраться из любопытства, Янку подумал тогда, что над ним издеваются, и поделился этой мыслью с Григоре.
— Что ты, Янку! Здесь только так и говорят друг другу: «Товарищи!» Это святое слово.
Через несколько дней, убедившись, что отец Симеон ушел по делам в Митрополию, Григоре собрал верных ребят и прочитал лекцию «Что такое социализм?», рассказал им, что Бакалбаша перевел на румынский язык большую книгу «отца рабочих» Карла Маркса «Капитал» и другие книги для тех, кто работает руками. О лекции, несмотря на конспирацию, стало известно директору. Прямого разговора об этом он не завел, но для устрашения лицеистов лично огласил приказ министра просвещения, по которому семнадцать учеников Ботошанского лицея лишались «высокой чести быть лицеистами» только за то, что они оказали содействие подготовке первомайской манифестации.
— Сегодня вечером выйдем, и я тебе скажу что-то эпохальное, — неожиданно сообщил Янку своему другу.
— Скажи сейчас!
— Сейчас не могу, Григоре. Только вечером.
Условились встретиться в девять часов вечера в парке за лицейской оградой под фонарем. Григоре пришел раньше. При слабом свете он выглядел необычно: вокруг шеи — широкий длинный шарф с кистями, к нему приколота золотая булавка с крупной жемчужиной. Он надевал этот шарф, подарок матери, только в особо торжественных случаях.
— Выкладывай свое эпохальное.
Янку снял лицейскую фуражку и вытащил из-за клеенчатой подкладки заветную трубочку. Янку то ли забыл случай с записанным сном, то ли просто решил, что отец Симеон не станет снова искать за подкладкой его головных уборов записки, и продолжал хранить там свои тайны. Пока все обходилось благополучно. На этот раз Янку спрятал в фуражке первое стихотворение, которое решил предать гласности. Читал он самоотреченно, выделяя каждое слово, каждый слог. Григоре слушал, губы его повторяли за другом строчки, смысл которых доходил до него с трудом. Но все-таки как здорово — друг его, тихий и молчаливый Янку, забытый всеми сирота, — поэт! Друзья не заметили, как к ним подкрались двое подвыпивших парней.
— Почему вы заняли мое место, дромадеры?![9] — заорал круглолицый барчук. Янку быстро запрятал стихотворение, но хулиган выхватил фуражку и листок, и все это полетело в темноту. Силач Григоре взял барчука за воротник и тузил его до тех пор, пока второй, менее пьяный, не принялся его уговаривать:
— Ты, долговязый, оставь его. Он вас не за тех принял. Ослеп от цуйки… Пошли, дурак…
— Пусть он мою фуражку найдет, — потребовал Янку.
— Сами найдем, — успокоил его Григоре. — Ну их к дьяволу!
Фуражку они нашли, а стихотворение искали и на второй день, и на третий. А на четвертый пошел дождь и лил до самой ночи. Всякая надежда пропала. Янку свое первое стихотворение наизусть не знал. А в той трубочке, как он думал тогда, находились самые гениальные его строчки. И сколько ни старался восстановить их по памяти, ничего не получилось.
— Ты пиши другие! — советовал Григоре. — Пиши, не останавливайся, раз те были гениальные, значит, и другие у тебя тоже гениальными получатся. Пиши, и брось ты ходить к этому мастеру надгробий. Пиши!
Было известно, что в лицее многие ученики пишут стихи. Но о стихах Янку знал пока только Григоре. Сосед Янку по парте Барзон показывал собственные сочинения всему классу. Однажды он демонстративно заклеил при всех конверт со стихами и вывел четким каллиграфическим почерком адрес: «Редакция журнала «Лумя ноуэ»[10]. Это был журнал румынских социалистов. Через несколько дней Янку адресовал тому же журналу целый цикл своих стихотворений. А еще через несколько дней в рубрике журнала «Редакционная почта» появилась реплика: «Лицей «Святой Савва». Янку Теодореску. А кто знает, откуда выпрыгнет заяц?»[11]
И «заяц выпрыгнул».
«Отцы педагоги» знали, что социалистические идеи находят все большее распространение в стране, проникают, несмотря на все препоны, и за стены интерната. Значит, надо чем-то занять горячие головы воспитанников. Для наиболее развитых был разрешен литературный кружок. По мнению преподавателей, он мог бы стать своеобразной защитой от идей социализма.
Янку становится магнитом этого литературного кружка. Среди активных его участников — Григоре Пишкулеску и его двоюродный брат и единомышленник Николае Кочя. После лекции о социализме Григоре был лишен права жить в лицейском интернате, «чтобы не мутить головы ребятам», и перешел на квартиру в город.
— Это к лучшему, — говорил он Янку, — еще немного. и мы перенесем занятия кружка ко мне на квартиру. Мне нужно еще несколько недель, чтобы приучить к этой мысли хозяйку дома.
Некоторые лицеисты издевались над стараниями Янку, Григоре и Николае наладить работу литературного кружка. Среди лицеистов из богатых семей бытовало мнение, что настоящие мысли можно выразить лишь на латыни, на греческом или на французском. Румынский же язык для этого не годится. Янку зло высмеял это в одном из своих лицейских сочинений. «Те, которые выдумали эту ложь, глупцы и пегодяи. С их точки зрения, на языке нашего трудового народа невозможно выразить никакие идеи. По их мнению, народ в состоянии мяукать как кошки или реветь как ослы. Паши голосовые связки не способны, видите ли, выводить соловьиные трели. Я один из тех, которые берутся доказать несостоятельность и ложь всего этого».
3
После смерти мужа, дидештского арендатора, мать Григоре переехала к своим родителям в Рошиорий де Веде Телеорманского уезда. «Я не могу больше жить там одна. Память о себе отец оставил здесь недобрую. Бывало, он и пожалеет крестьян, но нередко и обижал. Добро забывается, а зло помнится. Так об этом зле мне то и дело напоминают теперь. Не могу