Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы - Джон Гарднер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Замечательно что вы к нам пришли, — говорю я. Он не отвечает ни улыбкой, ни жестом, просто глядит на меня. Если он и понимает, что я лицемерю, то ему это неважно. Что ему людские изъяны? Подспудное чувство мое проясняется: это страх, суеверный ужас. В его приветливом, совершенно открытом взгляде — чудовищная сила. Он похож на картину эпохи Возрождения, нелепо, зловеще наложенную на СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ. Про него ничего не угадаешь, ничего не поймешь. Еврей? Поляк? Итальянец? Из богатой семьи — сын какого-нибудь чикагского врача или юриста? Или сын механика? Может, когда-то он и говорил по-своему, но выварившись в общем котле, речь его стала наречием детей Альбиона. Может, и одевался он по-своему, но теперь на нем затасканная мутно-зеленая армейская форма, с эмблемой мира вместо нашивок.
— Я преподобный Пик, — говорю я, вдруг вспомнив, что этого не было сказано раньше, когда я застал его в бесконечно терпеливом ожидании у дверей моей приемной. — Кажется, мы с вами…
Он глядит на меня и наконец понимает, что мне, погрязшему в чуждом ему быту, от него надо.
— Меня зовут Доу, — говорит он.
— Дао?
Ни тени улыбки, ни признака интереса.
— Доу Кемикл Компани.
Я смеюсь, за неимением лучшей реакции. Его это, кажется, не удивляет. Он даже чуть-чуть улыбается, чтоб мне было свободней.
— Вы студент, из университета? — спрашиваю я. Уже легче. Все-таки можно его хоть как-то называть. Я раскладываю ровным рядом свои ручки и карандаши на стеклянном покрытии стола.
Он приветливо отвечает:
— Был студент. Поехал во Вьетнам — меня вроде как забрили. Теперь я в революции. Бомбы кидаю. — Он улыбается, еле заметно, как бы извиняясь.
Я ему не верю. Если это правда, то сумасшедший он, что ли, говорить об этом? Странный — да, пусть даже страшный, но не сумасшедший. Я вдруг чувствую, что это все когда-то уже было. Был весь этот разговор, я точно знаю, что он скажет дальше, только не могу припомнить своих слов, нужного вопроса. Я спрашиваю осторожно, будто опасаюсь его, хотя убежден, что опасаться нечего.
— Вы в самом деле кидаете бомбы?
Он кивает.
— Не в людей. В дома.
— Конечно. — Я тоже киваю и щурюсь на него. Комната какая-то ненастоящая, и я вспоминаю, что это же чувство было, по ее словам, у Кэрол Энн Уотсон, когда она впервые проснулась с любовником. Невозможно, хотя она — вот она. Никак невозможно. Ни раскаяния, ни страха — этого же просто не может быть! Я представляю, как мисс Эллис, съежившись, с выпученными глазами, стоит у наружной двери приемной, в лице ни кровинки под румянами и пудрой. Коммунист-анархист разговаривает с преподобным, а преподобный с ним, будто случайно встретил на почте дьякона. За любым поворотом можно затеряться в бессмысленной, безмозглой вселенной.
— Я Иисусом не болею, — говорит молодой человек. Ему почему-то важно, чтобы я понял. — Есть которые, знаете… Мне без разницы бог на небесах и прочая лажа. Но третье искушение мне в жилу. — Он не двигается, только три длинных толстых пальца вытягиваются и поднимаются с его колена.
Я соображаю.
— Я, кажется, вас не понял.
— Иисус в пустыне. — За весь разговор он и мускулом не двинул, только вот пальцы поднялись — будто вялое благословение да еще губы шевелятся. — Как можно покорить земные царства. Я читал книжку еще во Вьетнаме. И насчет преследований правильно.
Я недоуменно качаю головой.
— Ну вот Озирис, Кибела, прочие там богини и боги — все было ничего. А когда в Риме стала религия Иисуса, тогда начали преследовать, потому что анархисты.
Я задумываюсь и, распутав его фразы, начинаю понимать.
Он говорит:
— Еще железно было насчет истинной церкви и как бог ненавидит празднества. Я как раз об этом думал и хотел, чтобы вы знали. Вы раздурили мне мозги.
Я улыбаюсь, и меня пробирает дрожь.
— Ну и все. Просто хотел, чтоб вы знали. Да, еще про смоковницу. — Я пытаюсь припомнить, что я такого сказал про смоковницу. Но юноша вдруг оказывается на ногах. — Будем, — говорит он мне, словно отпуская прощальное благословение, и пятится к двери, не сводя с меня глаз. Уж не пистолета ли боится? Но я уверен, что нет. Значит, все-таки просто тронутый, как и говорила Мерилин. Нет, опять не то. Взирая на меня с нечеловеческим дружелюбием, он спиной вперед минует прихожую. В дальних дверях он делает мне двумя пальцами знак мира и вдруг — совершенно неожиданно — улыбается. Улыбка у него изумительная. Глаза как у Брамы. Он исчезает. Я встряхиваю головой. Я ничего ему не сказал, даже не возразил ни на что. Нет, это невозможно. И вдруг я с потрясающей ясностью понимаю, что каждое его слово — слово правды. Я вскакиваю и бегу за ним, пробегаю мимо сурово нахмуренной секретарши — но в храме никого, только старый Сильвестр, склоненный над пылесосом. Он осторожно косится на меня, вращая зрачками.
7Совещание проходит, как всегда, нудно. Я, как всегда, едва слушаю. Отчету казначея не видно конца. У нас у всех есть копии отчета, могли бы прочесть и сами, но мои старосты-пресвитеры преданы бездумному ритуалу. Бог им простит, а я уж очень устал. Эту неделю что ни вечер — совещание: комитет городского планирования, бойскауты, лига по благоустройству… Читает секретарша, я опять не слушаю. Однако меня озадачивает какая-то общая нервозность. Что-то такое случилось, но от меня скрывают. И не в отчетах дело.
После совещания никто ни с кем, против обычая, не заговаривает; застегивают пальто, надевают шляпы, желают доброй ночи друг другу, а затем — очень сдержанно — мне и нарочито спокойным шагом выходят в тихую теплынь осеннего вечера, напоенную запахом гари. Я прибираю карандаши на столе, думаю, чего-то жду, потом выключаю свет. У наружной двери раздается покашливание, и я вскакиваю.
— Ох, извините, — быстро говорит он. Это доктор Груй.
— Напугали вы меня, — говорю я и улыбаюсь. Он тоже улыбается — улыбка деланная. В церкви темно, горит фонарь над двойной стеклянной дверью запасного выхода и проникает серый отсвет автостоянки. Ветер заметает под арку опавшие листья, они сухо шелестят по асфальту.
Доктор Груй потирает руки, точно греет их.
— Видите ли, преподобный… — Он ужасно расстроен.
Он стаскивает очки и, вытянув из кармана платок, принимается их протирать.
— Разрешите, я вас подвезу, преподобный?
— У меня велосипед, Джон.
— М-м-м. Да. — Он старательно протирает очки. Наконец поднимает глаза и глубоко переводит дыхание. — Преподобный Пик, вы уж извините, что я это говорю. Вы ведь знаете, как я к вам отношусь. Да и все мы, конечно… — Он снова замолкает. Ложь вредит пищеварению, как он мне однажды сообщил. Водрузив очки, он печально смотрит на меня.
— Желательно, чтобы вы были осмотрительнее… — лепечет он.
— В каком смысле? — спрашиваю я, не дождавшись продолжения. Не знаю, смеяться мне или пугаться.
Он опять глубоко вздыхает.
— Тут на днях… вы… то есть…
— Ну давайте, Джон, выкладывайте.
Он кивает. Он чувствует себя очень глупо, как и я.
— Тот молодой человек, с которым вы беседовали у себя в приемной, Джин… тот бородатый… — Ему крайне затруднительно продолжать. — Мы не предубеждены против бород в нашем приходе, вы тому живое свидетельство. Но ради всех нас… — Он опять прочищает горло. — В общем, люди слышали ваш разговор.
Памятка: уволить Дженис.
Памятка: и Сильвестра.
— А вы хотели бы, чтоб я его прогнал с порога? — Сердиться нелепо, я это понимаю в тот самый миг, когда во мне вскипает раздражение. Нет, это не праведный гнев, я себя не обманываю. Мне говорят, что можно и чего нельзя, а я, как невоспитанный, капризный ребенок, с шумом и громом отстаиваю свое право самовольничать. — По-вашему, Джон, он что — не человек? Что он — хуже прокаженного, мытаря, блудницы?
Вид у него совсем уж несчастный. Даже он понимает, что я грубо, пошло передергиваю.
— Лично я другого мнения… — мнется он.
Я трогаю его за руку.
— Ладно, Джон. Спасибо. Простите, я погорячился.
Мы идем к дверям, вместе выходим наружу, я запираю.
— Мне очень жаль. — Он со страдальческим лицом расправляет шляпу.
— Все в порядке, — говорю я и улыбаюсь.
В адской злобе я тут же, на ходу, начинаю сочинять проповедь.
8Я окидываю взором прихожан. Они сидят, как обычно, в покорном ожидании. Отнюдь не всем я по нраву (там и здесь видны доброжелательные лица, здесь и там — неприязненные), но все готовы принять наставления из уст моих, все признают право учить вере, которое дает мне разделяющая нас кафедра. Я колеблюсь, дольше обычного, сам не зная почему; а, ну да, потому что ищу глазами чужака, дикаря «из революции». Не нахожу и отчего-то — нет времени думать, отчего, — испытываю облегчение. Я подаюсь вперед, рискуя опрокинуть подножную скамеечку. Голос мой нетверд. Это далеко не самая благодушная проповедь. Найдутся и такие из моей паствы — и бог весть сколько их будет, — кому захочется в отместку вздернуть меня.