Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы - Джон Гарднер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В моем вагоне почти никого, зато следующий наполовину занят. Длинноволосые юноши и девицы в бусах и лохмотьях; кислый смрад — наверное, марихуана. Руки и ноги по всему проходу. Я осторожно перешагиваю их. Мясистый мужчина в дорогом сером костюме поднимает глаза от журнала и кивает мне. Я киваю в ответ, хотя уверен, что вижу его впервые, и иду по проходу, хватаясь за спинки сидений: очень качает. Дверь отворяется туго, в уши врывается стук колес. Я отворяю вторую дверь и вхожу в вагон-ресторан.
С первым глотком появляется тот, в сером костюме. Тревога накатывает и отходит. Вряд ли это полицейский. А если и так, то что мне скрывать? Он останавливается, склоняет голову набок, улыбается.
— Не скучно одному, друг мой? — И прежде, чем я успеваю ответить, протягивает лапищу. — Будем знакомы — Макгивер. Пол Энтони Макгивер, доктор медицины.
Не уверен, что он говорит правду. У него тяжелая челюсть, глубокие складки в углах рта. Такие же — между бровями и двойные — от глаз к вискам. Грудь и плечи как у борца или штангиста.
— Садитесь, — говорю я, указывая на кресло напротив.
Он немедля принимает приглашение и втискивается за столик, оберегая свой полный стакан виски. Я думаю, не сказать ли ему, что я некто Джонсон, однако почему-то говорю правду.
— А, священник, — говорит он, оглядывает меня и улыбается. — Да я бы и сам догадался. У меня на людей верный глаз. Правда, священника-то распознать нетрудно.
Я стараюсь не обидеться.
— Заметил вашу газету. Да, ужас что творится.
— Ужас, да. — Я киваю, и мне только сейчас приходит в голову, что газета по-прежнему у меня в руке. Позавчерашняя газета.
Он поднимает одну густую черную бровь.
— Последние-то новости слышали?
Спокойно жду, что он скажет.
— Какой-то мазурик церковь взорвал. По телевидению показывали.
Вагон-ресторан и лицо незнакомца вдруг вырисовываются так четко, так ярко, словно это галлюцинация. С минуту я не могу говорить. Наконец выдавливаю:
— В Карбондейле?
— Да вроде там. Черт те что, ей-богу! — Он склоняется ко мне.
— Вам плохо, преподобный?
Я втягиваю воздух сквозь зубы. Он супится на меня, словно разъярившись, и нагибается вперед, чтобы встать.
— Давайте я вам что-нибудь принесу. У меня там аптечка…
— Нет, нет. Прошло. Что за церковь, не помните?
Он пристально смотрит на меня и не слышит вопроса. Я повторяю, и он немного расслабляется, глядит на свой стакан, качает головой.
— Не уловил, какого исповедания, — говорит он, — может, здесь кто-нибудь знает, — и оглядывает вагон. Два солдата играют в карты; проводник в углу что-то пишет в блокноте; пожилой мужчина в соломенной шляпе пьет вино.
— Не надо, — говорю я. — Это неважно. Не спрашивайте.
Он снова супится, потом, видно, решает, что и в самом деле не надо. Внезапно он улыбается.
— Ну да, я же вас черт те как разволновал. Совершенно не подумал, каково священнику слышать такие новости.
Я улыбаюсь в ответ, замечаю свой мартини, отпиваю из стакана.
— Нет, и правда, черт знает что, — говорит он и внушительно кивает. Потом достает сигареты и протягивает мне пачку. Я жестом отказываюсь.
— Этой публике все нипочем. Я за ними наблюдал — ну, за этими хиппи у меня в вагоне. Я не к тому, что они, мол, злодеи, и не все они, конечно, нигилисты. Не в этом дело.
Насупившись, он глядит в стакан, уясняет свою мысль. Тяжелая челюсть его двигается, резкие складки на лице углубляются. Вид у него разъяренный, словно того и гляди вскочит и примется крушить все вокруг. Когда он находит слова, я уже не слушаю. Мне снова кажется, будто я провалился в пустое пространство. И как бы наяву видится мне Джон Груй, входящий в вагон-ресторан: поджатые губы, горький взгляд, потный лоб. Он без устали ищет меня с тех самых пор, как я пропал. Он знает, как мне стыдно, знает мою гордыню — знает, до чего невозможно мне снова предстать перед ними. Но ведь нельзя же так просто взять и затеряться, говорит он мне. Пальцы его дрожат, глаза увлажнены. Вот он и явился за сотой заблудшей овцою со словами ласки и утешения, прощения…
Я криво усмехаюсь. Давать достойнее, нежели получать. Нет, не придут они за мною. Я исчез с лица земли, обрек себя на свободу. Совсем почти стемнело. На западе тускнеет кровавая полоса заката. Я прихлебываю мартини, и он потоком лавы обжигает мне глотку. Пальцы уже немного онемели. Вот если привыкнуть к мартини, как Мерилин Фиш, как Левелзмейкер… Я вдруг что-то понимаю, но понимание тут же ускользает. «Не будет от тебя плода вовек». Летящая за окнами тьма повергает меня в смятенье, и я впиваюсь глазами в лицо человека, который говорит:
— …фатализмом. Для них нет ничего дурного, вот в чем дело. Они «любят» друг друга — слышали, наверно, их разговоры, — но ничего не требуют, ничего не ожидают. Если ожидают, то предательства. Ты, положим, любишь человека, а он, как у них говорится, «перестроился» — что ж, пожать плечами и разойтись, курнуть закрутку, хлебнуть вина. Странно так жить.
— Да, странно, — киваю я.
— Смысла в жизни нет, говорят они. К чему пробиваться? Вот и напяливают какое попало тряпье, не стригутся, не моются…
Он медленно качает головой, мышцы на его шее вздуваются. Судя по лицу, он негодует, но голос у него спокойный и как бы усталый. Оказывается, нога его прижата к моей, а отодвинуться неудобно. Если он сам еще не заметил… зачем смущать человека?
— Вы верите в Бога? — вдруг спрашивает он.
— Доктор, я же священник!
— Да, конечно, конечно. Простите, пожалуйста. — Он не то очень растерян, не то взбешен. Бешенство передается и мне. Что такое?
— Какое это имеет значение, — говорит он, кажется, больше себе, чем мне. Нога его плотно прижимается к моей, и теперь, я уверен, что он это чувствует. Правая рука под столом, на коленях. Все так понятно, что впору расхохотаться. Сложение тяжеловеса, заигрывающе-серьезный разговор.
«Ну и фрукт», — думаю я и возвращаюсь мыслью к смоковнице, к бесплодному преподобному Пику. А если жизнь моя бесплодна, то в самом деле, какое это имеет значение? За окнами мчится бескрайняя ночь. В самом черном скопище мглы на миг появляется бородатый, голубоглазый лик. Да, никакого значения. Ночь и стук колес разражаются истиной. Мир при смерти — загаженная природа, застарелая вражда, никчемные войны, политические словопрения, похотливые шепотки в номерах дешевых мотелей. Вот-вот прозвучит смертный приговор — громовой и необязательной паузой между двумя молчаниями. Они это знают, дети Альбиона, простертые в проходах мчащихся поездов. Они увидели, поняли — и отринули всякое действие. Я прихлебываю мартини, потом одним глотком допиваю стакан и поднимаюсь за вторым. Меня бросает вперед, мы сталкиваемся головами с доктором, оба падаем и кричим, вцепившись друг в друга. Свет гаснет и зажигается снова. Весь поезд кляцает и трясется. Мы остановились. Слышны чьи-то крики.
10Совершенно непонятно, что происходит. Я бегу по шпалам вслед за доктором и бригадиром поезда. Мелькают фонарные огни, бегают лучи. Перед нами мечутся хиппи в развевающихся лохмотьях, они визжат, вопят, орут друг на друга. Кто-то призывает пассажиров разойтись по вагонам. Я оборачиваюсь через плечо на остановившийся поезд, огнистое чудище среди непроглядной тьмы. Красный фонарь на задней площадке виден словно сквозь кровавую пелену. За путевыми огоньками по обе стороны насыпи — глубокие сухие рытвины, а за ними — старые деревья, до самых ветвей увитые, задушенные сухим, мертвым плющом. Мы подходим к молчаливому скоплению людей: лица их точно взяты с какой-то военной фотографии.
— Пропустите, пожалуйста, — говорит бригадир. — Это врач.
Толпа с ропотом расступается. Я протискиваюсь за бригадиром и доктором. Посреди толпы — юноша громадного роста; он стоит на коленях, склонившись над чем-то, извиваясь и корчась. Он стонет и что-то выкрикивает, слов не разобрать.
— Это врач, — повторяет бригадир.
Юноша закидывает бородатую, взлохмаченную голову, глаза у него крохотные и злые, козлиные. Он дико вопит:
— Нам нужен священник, а не врач!
— Я священник, — говорю я, но никто меня не слышит.
— Пропустите, — говорит доктор.
Юноша с бешеным криком выпрямляется, и мы видим, над чем он склоняется. Я тут же отворачиваюсь, едва успев заметить огромный живот в родовых схватках, размозженное лицо, разметанные космы, мертвый древесный ствол.
— Господи, — шепчет доктор.
— Она жива? — спрашивает кто-то.
— Разгоните их всех к чертям, — цедит сквозь зубы доктор.
Бригадир распрямляется, отирает лоб и начинает повелительно кричать. Его никто не слушает: глядят на тело, испятнанное фонарными лучами и красными бликами.
— Она перекурилась, — объясняет мне кто-то, цепляясь за мою рубашку и размеренно выговаривая слова, как бы отводя вину от себя. — Перекурилась. Не видела, куда идет.