Граждане - Казимеж Брандыс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Магурский махнул рукой. — Я кончил.
— Товарищ Магурский! — крикнул с места Павел Чиж. — Почему же вы только сейчас об этом заговорили? Ведь наша партийная организация существует не с сегодняшнего дня.
Он сказал это резко, глядя исподлобья на кончик трости Магурского.
— Нет, конечно, — публицист пожал плечами. — Она существовала и раньше, но только в списках районного комитета. Не будем обманывать друг друга!
— Если так, то в этом мы сами виноваты, — отрезал Павел. — И вы в том числе.
После Магурского выступали: Бергман из экономического отдела, начинающий поэт Снай из «Хроники культурной жизни» и кассирша Хоманек.
Лэнкот слушал с возрастающим удивлением. Ему казалось невероятным, что вся эта низшая братия не только имеет свое мнение, но дружно заняла какую-то общую позицию в делах, которые до сих пор решались без ее участия. Ну можно ли было тихую, как мышка, Хоманек, с утра копошившуюся в своей кассе, подозревать в критическом отношении к атмосфере редакции!
— У меня всегда было такое впечатление, — говорила она тихо, — что здесь никто никого не любит и все скрывают свои мысли. А ведь искренность и тесная сплоченность обязательны для членов партии. Зброжеку было тяжело в редакции, я это видела. Мне его очень жаль, товарищи…
А Бергман! Добродушный Бергман с головой негра, покрытой густой курчавой шерстью, всегда рассеянный, поглощенный своими статистическими таблицами и диаграммами!.. (Лэнкот в глубине души презирал его за происхождение, но Бергман имел репутацию высокоидейного коммуниста, и нужно было ухаживать за этим цветком, имевшим такой хороший политический запах.) Работал Бергман в клетушке в конце коридора, писал там свои фельетоны в сто строк о господстве монополистического капитала на Западе и достижениях советских пятилетних планов. Ровно в час он из редакции мчался на занятия в Институт журналистики, на ходу здороваясь с машинистками и рассыльным. Бергман был членом партийной организации своего института, но Сремский пригласил его на сегодняшнее совещание. И в своей речи Бергман сказал, что на дело Зброжека нельзя смотреть, как на какой-то неожиданный эксцесс, ибо корни его — в болоте оппортунизма, царящего в редакции.
— Конечно, выходка Зброжека более чем неприлична, а его отсутствие сегодня — это грубое нарушение партийной дисциплины. Такие факты следует сообщать комиссии партийного контроля, да! — говорил Бергман картавя. — Однако не надо забывать, что мы до сих пор молчали. Каждый из нас видел, как скверно обстоят дела в редакции, но все выжидали. Чего? Счастливого случая? Вмешательства провидения? В партии не полагаются ни на счастливый случай, ни на провидение. Мы сами должны были вмешаться, на то мы и коммунисты! Мы этого не сделали — и что вышло? Зброжек перестал нам доверять. Мы молчали — вот он, в конце концов, и не выдержал, крикнул! Крикнул, как человек, которому нечем стало дышать… Но за эту удушливую атмосферу в редакции кто-то должен ответить. Я вас спрашиваю: почему мы так долго молчали? И кто виноват?
Вспыльчивый Снай, бледный от гнева, крикнул:
— Это самое я спрашиваю уже три месяца!
— За кофе на Фоксале, — буркнул Магурский Яхнику, который слушал с открытым ртом.
В душе Лэнкота презрение понемногу пересиливало страх. Он презирал каждое слово этих людей, воображавших, что они имеют право судить о его поступках. Что они понимают? Как они могут понять его, если не знают его души так, как знает ее Люцына? Он — Здзислав Лэнкот, и в этих двух словах глубоко интимное содержание целой жизни. Помогли ему эти люди хоть чем-нибудь за все то время, что он жил, работал, бился как рыба об лед и рос? Нет! Здзислав Лэнкот один познал соленый вкус своей жизни. А теперь они врываются в его жизнь, как волки в тихий двор! Тявкают и рычат на него, на него и Люцыну, на их общее достояние, которое они кропотливо сколачивали, годами урезывая себя во всем, на ласковый, неяркий огонек их домашнего очага, который он и Люцына вдвоем раздували осторожно и терпеливо.
Лэнкот решил защищаться. До этой минуты он молчал, сдерживая распиравшую его ярость, но сейчас вдруг почувствовал прилив отваги — как будто страх и ненависть воскресили в нем давно замершие инстинкты. Полуопустив веки, он поглядывал на Магурского, Бергмана, Сная, следил искоса за Сремским и за рукой Хоманек, писавшей протокол, и, кажется, уже почти ощущал, как вырастают у него когти хищника, готового к прыжку. Еще минута — и он прыгнул бы! Он уже ослеп от волнения и почти расхрабрился. В жизни Здзислава Лэнкота впервые наступил бы взрыв его истинных чувств, мыслей, верований. Он раскрылся бы перед людьми, как раскрывает свое нутро взорванная скала. Но этого не произошло, потому что слова попросил Павел Чиж.
Чиж сказал, что обсуждение начинает принимать характер личных нападок, а этого допускать не следует.
— Я считаю себя виновным наравне с другими товарищами, — говорил он, резко отчеканивая каждое слово. — И я уверен, что все вы чувствуете то же самое. Так пусть же каждый говорит за себя.
Представитель Варшавского комитета, должно быть, вообразил, что Павел хочет заступиться за Сремского, который взял всю вину на себя. Он кивнул головой и пробормотал: — Совершенно справедливо!
Среди присутствующих произошло замешательство. Далеко не все поняли, какой оборот принимает дело. Послышались недоуменные перешептывания, кто-то уже хотел выступить, но его предупредил Лэнкот.
Минутное безумие прошло, он уже снова владел собой. Слова Чижа его успокоили, охладили. Он понял, что имеет союзника, и воинственная отвага его схлынула, как вода, спущенная из пруда. Теперь в нем восторжествовал рассудок и благоразумная осторожность.
— Товарищи, — начал он тихо и с достоинством. — Я считаю, что для пользы дела должен критически осветить свою работу в газете.
Вечером он говорил Люцыне:
— Я, кажется, говорил именно то, что им хотелось от меня услышать. Ведь умная самокритика в том и состоит, что признаешь свои ошибки и тем самым предупреждаешь упреки. Однако на этот раз она почему-то не подействовала.
В самом деле, самокритика Лэнкота была встречена холодным, недоверчивым молчанием. И по предложению Яхника, поддержанному Магурским и Снаем, решено было продолжить обсуждение вопроса на следующем собрании.
2В начале следующей недели в Доме журналиста на Фоксале и в подвальчике на Новом Свете, где проводили время Валерий Бабич с приятелями, много говорили о рабочем с завода «Искра» Бальцеже. История эта была уже всем известна. Молодой сварщик, заклейменный Чижем в его репортаже, приехал в Варшаву добиваться социалистической справедливости. Рассказывали, что в редакции «Голоса» Бальцежа не приняли, Чиж отказался говорить с ним. Но сварщик упрям и обратился в «Штандар млодых». Один из «вейеровцев», оказавшийся там в это время, видел его собственными глазами. — И знаешь, — отличный парень! — сказал он Снаю за кофе на Фоксале.
По слухам, «Трибуна люду» переслала жалобу Бальцежа в ЦК партии. Одновременно сварщик обратился и в другие редакции. Этого парня в тесном синем костюме и красном галстуке видели и в «Жице Варшавы», где он ожидал в коридоре, потом в «Вечернем экспрессе» — здесь он имел долгий разговор с редактором. По описанию случайных свидетелей, он был невысок ростом, плечист, не старше двадцати пяти лет — и смотрел на всех проницательно из-под темных кудрявых волос, закрывавших ему лоб.
В среду в восемь часов утра Бальцеж пришел в Варшавский комитет партии. Ожидая товарища из Отдела пропаганды, он говорил секретарше, что в Народной Польше нельзя безнаказанно обижать трудящихся. Объяснял он это спокойно, даже с улыбкой и, видимо, был глубоко убежден не только в своей правоте, но и в общественном значении своего приезда в столицу.
А Павел ничего не знал. В последнее время он сторонился товарищей в редакции, работал, запершись у себя в комнате. Домой возвращался поздно и всегда заставал Антека за чертежным столом: облокотись на него, он вполголоса зубрил что-нибудь. Антек занимался до поздней ночи, так что они с Павлом почти не разговаривали. Павел ложился на свою кровать и смотрел в потолок.
Он переживал тяжелые и тревожные дни. С тех пор как они с Агнешкой перестали встречаться, он места себе не находил. И дома, на Электоральной, и в редакции, и на улице он чувствовал себя лишним и ужасно одиноким. Даже Бронка с некоторых пор избегала его и, когда бы он ни заходил в ее комнатку при кухне, он всякий раз заставал там Янека Зиенталю, который, подняв глаза от конспекта, застенчиво здоровался с ним. Они с Бронкой тоже готовились к экзаменам.
В эти дни Павел часто думал о своем отце. Он дорого дал бы за то, чтобы можно было посоветоваться с ним. Вспоминал его худую руку с посиневшими ногтями, которую он, Павел, целовал всегда, когда вставали из-за стола. Он помнил, как отец, уже тяжело больной, прикованный к постели, подзывал его и гладил по голове. Тогда Павел, чувствуя знакомую ладонь на своих жестких мальчишеских вихрах, испытывал только нетерпение. Теперь он тосковал по чьей-нибудь нежной ласке, ему так нужен был близкий человек, который способен был бы прощать ему все глупости и не требовать от него унизительной покорности. Не раз хотелось ему присесть на кровать к дяде Михалу и поделиться с ним своими горестями. Ведь они любят друг друга. Кузьнар накопил большой жизненный опыт, он член партии и, наконец, двоюродный брат его матери. Но Павел как-то стеснялся его, не знал, с чего начать задушевный разговор. Кроме того, каждую минуту в комнату могла войти Бронка.