Толкование путешествий - Александр Эткинд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Исайя Берлин обсуждал Евграфа с Ахматовой. Берлин спросил ее, верит ли она в «теорию» — вероятно, предположение самого Берлина, — что в Евграфе с благодарностью запечатлен Сталин. Ахматова «яростно» возражала. По ее словам, Пастернак
имел мифологическое чувство истории, в котором вполне незначительные люди иногда играют таинственные, важные роли — как Евграф в Докторе Живаго[842].
Игорь Смирнов, отталкиваясь от ассоциаций с Капитанской дочкой в уральских частях романа, в Евграфе узнает Пугачева[843]. Евграф спасает Юрия, дает ему деньги и отпускает на свободу, как сделал это Пугачев в отношении Гринева. Мне такое чтение кажется не более правдоподобным, чем чтение Берлина. Власть Евграфа над Юрием иная: не власть диктатора, а власть автора.
Поразительно, но единственными, кто всерьез задумался над ролью Евграфа, были авторы экранизации Доктора Живаго (1965). Снятый в Испании, фильм сочетает моменты смешной невежественности (помещичий дом изображен с куполами, как церковь, а больная москвичка держит термометр во рту) с тонкими структурными наблюдениями. Фильм начинается с конца, встречей Евграфа с найденной им дочерью Юрия и Лары. Все, что мы видим далее, дядя рассказывает своей только что найденной племяннице. Евграф Живаго изображен генералом советской «полиции». Он иногда появляется в кадре, спасая Юрия, но чаще звучит за кадром, заполняя разрывы сюжета. Как писал сценарист Роберт Болд,
мы использовали старый прием — ввели рассказчика. Следуя намеку, который дал сам Пастернак, мы назначили на эту роль теневую фигуру Евграфа, сводного брата Юрия. Следуя Пастернаку, мы поместили Евграфа наполовину внутрь, а наполовину вне истории[844].
Роман с властямиЯкобсон считал главной «тенденцией» Пастернака «эмансипацию знака от его объекта», что вообще является сутью нового искусства[845]. В конце Живаго славист Гордон признает сущностью русской революции намерения более радикальные: «А теперь все переносное стало буквальным […] Вот в чем разница» (517). Не знаки зависят от своих объектов, но объекты подчиняются знакам, в натуре воплощая их модернистские значения. Так советская ситуация реализовала русский авангард, воплотив его метафоры в обыденной жизни. Тезис Гордона опередил формулы Бориса Гройса, по сути своей сходные, но представившие те же отношения с иной идеологической позиции — не участника событий, но их далекого наблюдателя и критика[846].
Тезис Гордона значит, что авторство перетекает в тиранию, и позиция автора сливается с позицией диктатора. Этот тезис снимает противоречие между гипотезами Берлина и Смирнова, согласно которым Евграф есть благодарный портрет доброго диктатора, и моей гипотезой, согласно которой Евграф есть автор прозаической части романа. Почетное место этого тезиса в большой структуре романа, точно на переходе к поэтической его части, отражает его итоговое значение. Но такое решение, в свою очередь, является не более чем метафорой. Лишь малая часть того, что произошло в истории, была предопределена или хотя бы предсказана литературой; лишь малая часть метафор осуществилась; и совсем ничтожная часть авторов бывала тиранами не в текстах, а в жизнях.
Власть автора над своим героем велика, но не абсолютна. Если он пишет вымысел, он вынужден считаться с читателем; если он пишет историю, он вынужден считаться еще и с материалом; а если он пишет биографию, он подчиняет себя герою. Бахтин сравнивал отношения автора и героя с партнерством Бога и человека. Пастернак предлагает метафоры другого ряда: брат, грань, добрый гений, дух смерти. Евграф для Юрия — грань между окончательной смертью, которая наступает, если умерший не запечатлен в памяти, и символическим бессмертием, которое может дать только биограф. И здесь мы возвращаемся к началу романа, к речам радикально настроенного дяди главного героя, священника-расстриги.
Можно быть атеистом […] и в то же время знать, что человек живет не в природе, а в истории, и что […] Евангелие есть ее обоснование. А что такое история? Это установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению (25).
Оставивший православную церковь «по собственному прошению», Веденяпин[847] спорит с Толстым, но признает свою близость «с некоторыми писателями из символистов». Подобно Сергею Булгакову, он смеется над федоровскими идеями о физическом возрождении умерших. Юрий Живаго так пересказывает его слова:
Воскресение. В той грубейшей форме, как это утверждается для утешения слабейших, это мне чуждо. И слова Христа о живых и мертвых я понимал всегда по-другому. Где вы разместите эти полчища, набранные по всем тысячелетиям? Для них не хватит вселенной (80).
Его критика радикальнее булгаковской, а жизненный путь противоположен: Веденяпин идет не из философов в священники, а наоборот. В предреволюционный год он возвращается из эмиграции, считает себя левым эсером и поддерживает большевиков. Его исторические прототипы любили по-блоковски называть себя «скифами». У дяди и племянников есть собственный проект воскресения, который на наших глазах реализуется прямо по ходу чтения. От начала романа к концу дело воскресения превращается в работу памяти, профессиональное занятие историка и писателя[848].
Горе, приносимое смертью, и страх ее знакомы любому человеку; но есть утешение, которое свойственно только писателям, — или, возможно, в поиске этого утешения они стали писателями. В Подвиге Набоков назвал это так: «писательская алчность (столь родственная боязни смерти), постоянная тревога, которая нудит запечатлеть неповторимый пустяк». Пастернак поднял эту конструкцию до новой интерпретации христианства:
Человек в других людях и есть душа человеческая […] В других вы были, в других и останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью. […] Смерти нет. Смерть не по нашей части. […] талант, это другое дело, это открыто нам (81).
Похожие идеи можно найти у разных философов, у Вольтера, например, или у более близкого Пастернаку Бергсона, а из возможных его собеседников у Эвальда Ильенкова. Но вернемся к братьям Живаго — и к Набокову.
Автор Дара, Лолиты и Себастьяна Найта не только из-за памятной конкуренции в 1958 году не любил Доктора Живаго. Конструкция Пастернака слишком похожа на набоковские, но другой исторический материал и совсем иная интонация сделали ее неузнаваемой. Пастернак продолжал романтическую традицию в новых условиях, Набоков подверг ее разрушительной критике. Пастернак пытался показать религиозные итоги эпохи, Набоков игнорировал религию и не верил в итоги. В своем Евграфе Пастернак объединил память и письмо с властью. Для Набокова это было неприемлемо: «бездарно, фальшиво и совершенно антилиберально»[849].
В Живаго текстуальная власть рассказчика над героем показана как его, рассказчика, социальная власть, которая в свою очередь показана через самые жизненные детали: роман с властями, большие деньги, знакомство с управдомом. Многие биографы разбирали бумаги своих героев, но мало кто снабжал их продуктами и заботился об их детях. Пастернак утверждает взаимное схождение литературы и быта как печальное, но и выдающееся достижение истории. Вот почему рассказчик появляется изнутри сюжета. Раз русская литература воплотилась в советской жизни, ее тайные структурные механизмы обретают формы грубой, но милой автору повседневности. Что было метафорой во времена Блока, стало реальностью во времена Пастернака. Другими авторами, например Шаламовым, это замыкание истории воспринималось трагически; но Пастернак находит здесь источник пафоса и нечто вроде всеобъясняющей доктрины. В начале романа нам сказано, что большое искусство то, которое дописывает Апокалипсис; в конце говорится, что вот теперь на деле осуществилось как раз это искусство. Но если советскую жизнь можно было принять за конец истории, на царствие Божие она меньше всего похожа. Придя к этой точке, автор становится столь же невнятным, как в других своих разговорах на сходные темы. Берлин жаловался на собственное непонимание; Сталин повесил трубку.
Но сам герой задавал вопрос, и формулировал ответ, в точных структурных терминах:
Может быть, состав каждой биографии наряду со встречающимися в ней действующими лицами требует еще и участия тайной неведомой силы, лица почти символического, являющегося на помощь без зова, и роль этой благодетельной и скрытой пружины играет в моей жизни мой брат Евграф? (298)
На цитированном вопросе обрываются собственные записи Юрия; как сообщает наш публикатор, «больше он их не продолжал». Герой нашел биографа и перестал писать автобиографию.