Том 1. Пруд - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Началась новая жизнь с новыми людьми… Николай попал в среду таких же оторванных от родного крова и родной земли, каким он был.
Приняли его сердечно и участливо, такой встречи он не думал найти: так ожесточилось сердце на все и всех… на весь мир.
Даже стыдно стало, глаз поднять не мог, чувствовал: берет что-то незаслуженное. Про такие отношения слыхал раз от Петра. Петр говорил, будто среди актеров это случается, но что-то не верилось…
И была душа полна благодарности и той возносящей радости, какую испытывает человек, когда находит сердце, которое не злобствует на тебя, не обижает, не творит козни, а только любит и греет.
Любит и греет и прогоняет холод, какой напускают люди друг на друга, вынужденные напускать этот холод, ибо по-другому не знают жизни.
Чужие люди.
Нет, думал тогда, есть еще Бог, жив Бог в сердце человеческом, и человек не потерян.
Человек не потерян… а как он мечтал об этом, ужасаясь и проклиная себя и других, и себя… потому что всегда чувствовал в себе что-то опрокидывающее, сшибающее, неостанавливающееся… Нашел! Раскрылся и распоясался… все, все, все до нитки выложить хотел…
Настало завтра, это беспощадное завтра, оно сдувает лепестки с нежного цвета, разрушает и покрывает морщинами милое лицо.
Завтра настало.
Наткнулся…
Из-за сердечности и участия — этих лазурных теплых облачков — глянуло вдруг иссушенное лицо сурового устава; оно не грело, а заставляло, не радовало, а сковывало, острило сердце.
И чем больше знакомился, тем ярче видел, что люди эти чужды друг другу, ненавидят друг друга, окружают себя сектантскими стенами нетерпимости и взаимных подозрений, что это люди самые обыкновенные, как все, полные человеческих слабостей, только во множестве скрываемых личинами чего-то такого бесконечно высокого, о чем думаешь в темные минуты…
С глубокой грустью и неспокойным сердцем глядел на их взаимную вражду, а потом грусть улеглась и сердце затихло, устало, — будни настали.
И пошли они, медленные, изо дня в день без всякой перемены, мучительные в своем однообразии.
Кругом распластывалось, вылезало мелко-житейское, убогое, озлобляющее, и самое страшное — самодовольство.
XIV
Там не было дня, не покрытого тюрьмой, смертью, изгнанием.
Не было дня, в который нельзя было бы не вспомнить о людях и делах, которые могучим побегом выбежали из крепкого ствола, и с каждой весной побег разрастался и с каждым листочком глохли старые, когда-то пышные ветви.
Против бойниц и собора, построенных еще Грозным — простой деревянный домик, а в домике, где гнездится колония отторгнутых, вершатся судьбы.
А стена стоит увядающе-пышная, гордая… Деревянные, топорные балки в бока упираются.
Смерть из каждого пурпурного цветочка и звездочки смотрит и ест и точит каждый гвоздик.
И волю смерти преступить невозможно.
Придут люди, воздвигнут новые стены, и стены разорвут грудь света, ибо каждая власть рвет волю… но они придут…
Вон они — весенние вестники…
Их было в городе человек до пятидесяти. Больше держать запрещалось. Остальным же указаны были уезды, глухие и замкнутые.
Пятьдесят человек без того дела, которым жили. Без дела и без средств к жизни. Какая-нибудь подлая работа и тупая, отупляющая скука или ожидание работы, гнетущая праздность и озлобление. А часто так устроен человек, оторви его — вся душа изноет, изобьется и погибнет… Да те, остальные товарищи, сорок девять, как навязанные призраки, вечно неизменные по улицам, в домах.
А так как каждый цеплялся за свою петлю и разжигал ее воспоминанием и засвечал ей ореол, то, сходясь, начинали всегда один и тот же разговор, а с ним входили одни и те же споры.
Каждый слушал только себя, верил только себе и, подхватив какое-нибудь чужое слово, выворачивал, мял, приплетал к нему целую историю и в таком виде бросал противнику.
До личных оскорблений.
Из пятидесяти выдвигались вожаки: притягивали, группировали вокруг себя, а те поддакивали и гикали сплоченной слепой оравой.
Каждое собрание казалось собранием злейших врагов.
Такие обвинения возводили, к таким издевательствам прибегали — поискать, да мало.
Сердце, что ли, так уже расходилось?
И скука, скука смертная.
Не малый раздор кипел около кассы.
Главное, надо было устав положить. А как его положить? И начиналось. Собирались, толковали-перетолковывали. А в заключение самые полицейские меры торжествовали: налоги и надзор.
До смешного.
И опять ссора и опять озлобление.
Не последнюю роль суд играл.
Судили за все, за что только ни вздумается, но первым обвинением всегда являлось подозрение в шпионстве.
Возникали комиссии; сменялись другими.
Играли в процесс.
Скрытая ненависть друг к другу и та тягота близости, в которую втиснули несколько жизней, точили скуку. И вдруг проламывались и вспыхивали дико, необузданно…
Как злейшие враги,
И ждали, ждали часа, когда снимут, наконец, запрет, и дорога ляжет скатертью.
И каким дорогим и соблазнительным казался вокзал, а тех, кого принимал он, какими счастливыми. И все бы забыл, только бы вон, вон из этой взаимной травли и ненужных дней…
Несмотря на зарок какую-то такую жизнь начать по-новому, Николай не мог усидеть. Нет-нет да и ввернется.
Яд уж заразил его, и, думая совсем о другом, начинал думать о них, об их интересах и о тех скандалах, которые произошли с кем-то на этих днях, и, не желая вовсе, становился то на одну, то на другую сторону.
Вдруг спохватывался, но оборвать не мог: мысли сами собой складывались и не слыхали бьющейся души, которая кричала: перестань!
Объяснял, оправдывал, негодовал.
На следующий день опять пошел, с кем-то сошелся, с кем-то разошелся. Втюрился, наконец, в какую-то историю сплетническую и нехорошую, и пошла жизнь старая, по-заведенному.
Как-то после реферата и бесполезных и оскорбительных споров так вдруг опротивело все, и такая тоска нашла и такая боль зажглась, махнул рукой.
* * *Оставался один по целым дням. Разговаривал сам с собой.
Слушал свою душу.
И печалился и тосковал. Хотелось хоть что-нибудь сохранить в сердце, сохранить из того, что привело в тюрьму и в этот каторжный город, а чувствовал, как раскалывается и разрушается прежнее, камень за камнем.
Прислушивался, ждал нового голоса, который должен был вырасти из этих обломков, но ничего не слышал, — было печально и затаенно.
И угнетало предчувствие новых бед и горьких падений; они подступали, близились со всех концов…
В домике сквозь задернутые белые занавески тускнел зеленый огонек, один… другой… В домике спорили и решали: подбрасывали душу человеческую, измеряли ее, судили. ив глазах горела ненависть и месть, и в груди разливалась любовь, и гримасничало лицо, играя, и надрывалось сердце, и…
Да, у них было свое дело и свой путь, жизнь и. смерть…
И метался он в отчаянии и тревоге, и одного ждал — ночи, звал ее, темную, колыбельную.
И она не темная, беспокойная, белая, медная приходила, нависала ночь над землей кошмарным колпаком.
Густело упоенное зорями небо, раскаленными руками подымало из речной глуби белые ограды.
Белый без света выходил месяц и, улыбаясь истощающей улыбкой, тянулся, как калека, к визжащему блеску крохотной звездочки.
И зоркие птицы, как черные молнии, молча мчались к востоку.
И из столбов дневного гомона, дневной суеты, дневного преступления, расстилавшихся над городом, Мара вставала.
Мара бессмертная, Мара темная, — проклятие рожденного.
Корчились все ее члены, перевитые, будто шелковинками, красными нитями незаживающих вечных ран.
А заплаканный рот судорожно кривился, и вылетали мучительные вопли из сдавленного горла.
Выкрикивала Мара безответные обиды, и по миру пущенные слезы, и слезы, тайком пролитые, и слезы, проглоченные под улыбкою…
Мара бесприютная — крик отчаянных.
И растворялись резные ворота белого призрачного собора и медленно выходили в чешуйчатых кольчугах воины и рында и парчовое боярство и монахи-опричники и красный палач, а над лесом мечей и топоров сиял драгоценный царский крест Грозного.
И в ужасе кривился заплаканный рот бесприютной Мары, рвался из горла убитый хрип.
Проклинала Мара царя, проклинала дьявольских чернецов, красного палача.
Проклинала мир, — мать свою, что зачала и вскормила детище на муку и поругание.
Но захлопывались бесшумно золотые кованые ворота, подымалось шествие вверх по реке.
И теплый свет багровел по голубой воде, и заливался небосклон алою кровью.
И подымалось огромное нестерпимо-яркое солнце, неустанное солнце над спящей землей.