Том 1. Пруд - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И какая лживая эта порода…
— Господи, сделай так, чтобы я верил, сделай так, Господи!
Вдруг ослабел, куда-то погружается, стал жалким, изолгавшимся, завистливым, как те… его товарищи.
И открылась пустота, а в ней одни и те же дни бессмысленные, ненужные…
На последней репетиции, — мелькали обрывки этих дней, — подвыпил и с расшату попал в купель с водой, которую держали на случай пожара… во время спектакля перед самым выходом задержался в буфете, а набросившемуся антрепренеру кукишем наковырял нос… выгнали…
Петр вскочил и глядел в голубой ранний рассвет.
Проснувшийся ребеночек хныкал.
Эрих укачивала, напевала старческим усталым голосом
Котик серенький,Хвостик беленький
Напевала долго, однотонно.
Заснул ребеночек.
Взошло солнце.
Солнце…
А в монастыре в постный колокол звонили, словно Эрих пела:
Котик серенький,Хвостик беленький.
XII
Путаная и темная история разыгралась в Андрониеве на первые дни Петровок.
О. Глебу воспретили исповедовать.
Пошли по городу суды да ряды.
Но никакого толку нельзя было добиться.
Верные люди клялись-божились, будто и сам преосвященный о. Евтихий-«Каиафа» в этом деле кругом беспричинен, а причинное место будто в указе свыше.
Правда это или нет, только в первую же пятницу духовником назначен был казначей о. Самсон-«Пахмарный» — гладкий, раскоряченный, с обваренным лицом и непомерно развитым тазом, давно зарившийся на эту весьма доходную халтуру.
Об этой истории Финогеновы узнали от Эриха. Ходила Эрих Бобика причащать, все и вынюхала.
Решили возможно скорее, не откладывая в долгий ящик, проведать о. Глеба. А тут как раз письмо пришло от Николая с посылкой для старца.
Собрались в воскресенье и отправились.
В собор не зашли, противно было на паперть взойти, а пошли прямо в башенку.
У старца сидел в гостях о. Гавриил и рассказывал что-то, должно быть, о «политике», потому что старец внимательно, но с какой-то бессильной грустью улыбался из своего глубокого кресла.
Господи, как обрадовался, когда услышал знакомые голоса, так ведь давно никто не заходил к нему.
А о. Гавриил, Бог весть когда видевший Финогеновых, но знавший все злоключения их, сначала сделал вид, что не признал, а потом напустил на себя какую-то важность и говорил в нос.
Подогрели самовар.
Пошли расспросы и воспоминания.
О. Гавриил забылся и, напав на свою старую любимую тему, брал то у одного, то у другого руку, жал суставы и, разгадав по твердости кожи что-то, блуд какой-то, прикусывал губы:
— Похудал, похудал, — покачивал он головою, — иссосут они, Петечка, тысячи…
Скоро вся келья хохотала до упаду.
— Стой, о. Гавриил, стой! — закричал, спохватившись, Петр, — эк ведь мы, курзупые, главное-то и забыли.
Он достал из-под шляпы сверток и бережно развернул его.
В руках очутилась продолговатая серая коробка, перевязанная крест-накрест тоненьким красным шнурком, концы которого сливались в красной бумажной печати подозрительного вида. От печати к краям разбегался мелкий убористый шрифт.
— Эпитафия — провозгласил Петр, держа перед собой коробку, как держал когда-то за амвоном старинный тяжелый Апостол.
Притаились.
Тихо о. Глеб улыбался.
Петр продолжал обыкновенным тоном.
«Мир тебе, неустрашимая с красной печатью коробка!
До последнего дня этапа сохранила ты гордость и неприступность и окончила победно долгий и трудный путь.
Что за вкусные сласти несла ты!
При тщательном обыске, когда меня потрошили, и мои, переполненные папиросами и карандашами карманы пустели, ни один тюремный палец-щелчок не дотронулся до тебя, и с благоговением опускались пред твоей красной печатью начальственные головы.
Одних ты испугала, и они притихли, других заставила отдернуть руки прочь, меня же ты обрадовала, и когда щелкнул замок камеры, и мы очутились глаз на глаз, ты распечаталась, и я закурил.
Чуть стуча, где-то ходили шаги.
Дремал вечно-сонный волчок.
Папироса за папиросой — дым на всю тюрьму!
А помнишь, с меня стащили брюки, чулки… но к тебе… довольно было одного моего напоминания: Коробка с печатью! — и тебя бережно поставили на зеленое сукно.
А меня оставили босым на каменном полу.
В камеру тебя, такую маленькую, обеими руками понес сам старший…
— «Их нет», — шепнул я, когда мы остались одни.
И тотчас ты развернулась и положила мне на стол бумагу и карандаш.
Но потом, на свободе, ты тряслась всеми своими нитями и бумагой от хохота над миром, над тем миром, где красная печать ценится выше человека.
И горько мне стало за душу человеческую».
О. Хавриил долго, сначала с благоговением, потом кряхтя и юля, рассматривал коробку, дул на печать и протирал ее пальцем и, окончательно опешенный, прервал наступившее было молчание:
— Батюшка, о. Глеб, как же это так, ведь печать-то Ильи Ивановича… их фирмы… их, кондитерская…
Общий неумолкаемый хохот взорвал келью.
И долго бы еще кусал губы и охал о. Гавриил под этот заражающий грохот, если бы не послушник, который принес тройную трапезу.
И принялись всем хором подкармливать о. Гавриила,
Появившаяся водка быстро иссякла.
— Душечка, душечка, — уж лепетал о. Гавриил, — Илья Иванович достиг, можно сказать… пост… у! как пчелы, шмели самые такие….
— Жри, Гаврила, жри!
— Мартын Задека… Колечка… а ты, Петечка, если беспокойство испытаешь, пучок преломи… преломи пучок…
— А ты сам преломил? — поддразнил Евгений.
— Я… я… — разжевывал о. Гавриил, — преломил, душечка, а намедни, душечка, выхожу из трапезы, а кормилица ко мне… Матушка, говорю ей, не могу я… не вытерпишь семь вершков.
— Жри, Гаврила, жри!
О. Глеб, минуту назад такой веселый, сидел теперь среди этого дыму, духоты и непристойностей, такой утомленный и, казалось, был совершенно один, на страшной дали.
— И стало мне горько за душу человеческую… — явственно прозвучал его кроткий, глубокий голос.
И вмиг рассеялся шум, только серый день глядел в окошко, да, наклонившись всем туловищем к тарелкам, сладко похрапывал о. Гавриил.
— За что, за что? — произнес тот же голос этот мелькнувший вопрос у всех разом, — и разве знают они, — продолжал старец, — разве знает человек, за что человека гонит, но гонит… до самой смерти. Душа его каменеет, и нет тепла в ней, нет света. А жизнь твердит: дайте мне этих камней, этого холода… и гонит…
— О. Глеб, — прервал Петр, — ну какая это жизнь… издевательство одно… родишься на свет, с пеленок ошпарят глаза тебе, а потом идешь без дороги под пинками… куда идти… везде одна цена…
— Мир тебе! — сказал старец, и снова стал таким веселым и таким безмятежным, как ребенок.
И то, что говорил он, сливалось теперь с поднявшимся шумом, а он рассказывал о монастыре, о той беде, которая стряслась над ним.
Он видел в этом перст Божий, избрание, потому что приходит беда не карой, а испытанием, только она раскрывает человеку затемненные очи, погруженные в мимолетное и близкое, а со скорбью крылья растут и подымают на выси, откуда невидное видишь и видишь то, что подлинно мечет и гнет человека, не кулак брата твоего, не меч ближнего, а утерянная надежда, безверие…
Проснувшийся о. Гавриил бессмысленно уставился в окрошку и, растягивая слова, укорял кого-то.
— Семь вершков… семь вершков…
Так много припомнилось и забылось так много…
Уж кончилась вечерня, уж привратник «Сосок», гремя ключами, пошел к воротам, а келья отверженного старца не унималась. И часы били, — не замечали боя, и заходило солнце, — не видели заката. Даже Евгений, запечаленный, принялся откалывать с о. Гавриилом такие штучки — Николаю впору…
XIII
Вот уж лето преполовилось. Каждый день будто вколачивал гвоздь в дверь дома, заколачивал, ровнял его со стеной, но чем больше гвоздей уходило, тем жарче разгоралось желание войти в дом. А дом был далеко… на краю света…
Белый собор, опоясанный белой зубчатой стеной в темных прогалинах каменных мешков, с колокольней, увенчанной тусклым, мягко-играющим золотом, такой одинокий и в своем одиночестве гордый и несравненный, жил поверх скученных низких домиков и всякого громоздкого черного жилья, и виден был со всех концов, покуда глаз хватал.
И из окна мезонина на пустынной окраине, где Николай поселился, и оттуда виден был.
А эти березы с ветвями-крыльями, поникшими в густую старую крапиву, и эти огненно-малиновые «собаки» репейника, и эта вздрагивающая холодная река, — все это жалось, ползло, подплывало к гигантской стене, как жались, сновали вкруг маленькие, хилые люди.