История одной семьи - Майя Улановская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каждого из нас попросили рассказать о его преступной деятельности. Потом каждому задавали вопросы. Можно было задавать вопросы друг другу, но не всегда разрешалось на них отвечать. Впечатление от всего этого было слишком сильным и многообразным, чтобы я теперь смогла его передать, хотя зрительно всё помнится отчётливо. Борис Слуцкий — высокий, в синем кителе, сапогах и галифе, выглядел внушительно и солидно, говорил красиво и убедительно. Владик Фурман — тоже высокий, но худой и нервный. В его следственных материалах было заключение судебно-психиатрической экспертизы, которая признала его нормальным, но отметила чрезвычайное возбуждение и многословность. Это возбуждение было заметно и на суде. Он сказал, что только они трое — он, Борис и Женя — сознательные деятели, а остальные — политически незрелы и находились под их влиянием. Он-то «с семи лет читал газеты и интересовался политикой». Женя — в старой, знакомой мне гимнастёрке, с деревянными пуговицами и без ремня, держался гордо и спокойно. Владика Мельникова я плохо видела. Мне удалось их с Женей спросить, сидели ли они в карцере, и получить утвердительный ответ. Замечательно хороша была Сусанна. С её романтической, утончённой внешностью очень гармонировало всё, что она говорила, а в речах её было очень много типично комсомольской горячности. Инна плохо себя чувствовала, ежилась от холода, но не унывала. Гриша, симпатичный чёрненький мальчик, держался скромно. Совсем ребёнком казалась Нина, которая сидела передо мной в сером шерстяном платке, завязанном крест-накрест. Ирэне удалось проявить изобретательность: волосы в порядке, завязаны бантиками. Феликс — угрюмый, большой, в валенках — жаловался, что за время следствия на нём истлела его единственная рубашка. Катя сидела рядом со мной, но в разговор не вступала. Очень смешной и жалостный вид был у Иды. Её мучил насморк, и форточку над ней по нашей просьбе то открывали, то закрывали. Кажется, только она одна не хорохорилась, только ей одной было страшно. Алла пыталась мне сообщить какие-то фантастические сведения о «моральном облике» Жени, внушённые ей следователем. Помню длинные косы моей будущей лагерной подруги Гали. Тамара сидела за мной, и я всё время пыталась с ней поговорить. Это не удавалось, и она только грустно мне улыбалась.
Не знаю, слушали ли судьи нас с таким вниманием, как мы — друг друга. Я знала из присутствовавших только троих, никто не знал всех. Основное впечатление от выступлений моих однодельцев — полная искренность. Может быть, на нас подействовали месяцы одиночки, но каждый, казалось, хотел рассказать суду, а главное — своим товарищам, всё как можно подробнее. Нас не перебивали. Слушали даже как будто с участием. Вид у судей был скорее благодушный. Не чувствовалось, что здесь решаются судьбы. Похоже было на экзамен. К сожалению, мы не могли поговорить друг с другом, рассказать, как у каждого проходило следствие. Удавалось обменяться несколькими словами только с ближайшими соседями, за это нам делал замечание сидящий справа сотрудник, грозил вывести за дверь. Было несколько истерическое оживление.
Некоторые вносили поправки в следственные материалы. Борис рассказал об отце, который в начале войны пошёл в ополчение и погиб. Алла Рейф объяснила, как стыдно ей было жить в прекрасной трёхкомнатной квартире после того, как она узнала, что народ бедствует.
Каждый день мы приходили, рассаживались по местам, и суд продолжался. Когда до меня дошла очередь, я тоже рассказала всё, как было. Потом у каждого спрашивали, нет ли просьб к суду. Просили: разрешить свидание с родными; Сусанна просила свидания с «названным братом Борисом Слуцким», кто-то просил вернуть изъятую при обыске машинку постороннему владельцу. Я попросила не конфисковывать имущество. Всё ценное забрали после ареста родителей, и я хотела, чтобы хоть что-то вещественное осталось от нашего дома (В 1956 году, когда я вернулась, сотрудница домоуправления рассказала мне, что всё, что не подлежало конфискации, было в её присутствии сожжено, ей удалось сохранить лишь моё свидетельство о рождении. Удивительный поступок: к нам, арестованным, относились, как к покойникам, никто не ждал нашего возвращения). Конечно, ни одна просьба не была удовлетворена, но в тот момент всё это с серьёзным видом выслушивалось, а стенографист записывал.
Потом каждому предложили сказать последнее слово. Накануне в камерах не спалось, обдумывали, что скажем. И опять нас слушали, не перебивая.
Каждый из моих товарищей вставал и говорил о том, как раскаивается, что вступил на путь борьбы с советской властью, как, размышляя обо всём в тюрьме, понял, что заблуждался. Один из ребят сказал: «Никакое наказание не покажется мне слишком суровым».
Я слушала с удивлением и отчаянием. Я была убеждена, что каждый говорит, что думает. И в голову не приходило, что некоторые, лучше меня понимая, чего можно ждать от этого суда, пытались таким путём добиться снисхождения. Вероятно, следователи им отечески внушали, что повинную голову меч не сечёт. А большинство и в самом деле осуждали себя, сидя по одиночкам и с каждым днём убеждаясь, какие мы невежественные и глупые, и как много горя мы принесли близким. Конечно, вся эта история с организацией казалась безответственной игрой. А следователи всё-таки взрослые, опытные люди, хотя и делают в протоколах грамматические ошибки. Наверное, для бесед с нашими теоретиками были брошены лучшие силы этой «Следчасти по особо важным делам». Некоторые из девушек не хотели говорить иначе, чем те ребята, перед которыми они преклонялись. А у некоторых вступление в организацию было случайным порывом. Галя мне рассказывала в лагере, что страдала в одиночке от галлюцинаций: ей мерещился номер её комсомольского билета. И она до самого ХХ съезда любила Сталина.
Правда, такое постоянство для нас не было типичным…
Тяжело мне было говорить моё последнее слово, тяжело было остаться среди товарищей одинокой. Я с самого начала знала, что нас посадят прежде, чем мы решим, что нам делать. Но не было чувства раскаяния. Может быть, все наши программы и манифесты — сплошной вздор. Но не вздор — аресты и гибель невинных. И подлая ложь. Масштабы жестокости ещё далеко не были нам известны сполна, но кое что и мы знали. Как же такое простить? Я потому спрашивала Женю и Владика Мельникова, сидели ли они в карцере, что карцер убеждает лучше всяких аргументов. Если можно так мучить человека, то уже неважно, строится ли при этом социализм или нет. И я сказала, что, к сожалению, ни в чём не раскаиваюсь, что так же, как и на воле, и даже ещё сильнее, чувствую себя абсолютно чуждой всему строю нашей действительности[54].