История одной семьи - Майя Улановская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Окно с матовыми стёклами и впаянной в стекло проволокой было забрано решёткой, а снаружи доверху забито досками, так что видно было только маленький квадрат неба через фортку, которую утром открывал, а вечером закрывал надзиратель с помощью длинного шеста. Я следила за тенями, которые в солнечный день отбрасывала решётка на пол и на стены камеры, и ощущала с возрастающим безразличием, что жизнь кончена. Мне казалось, что и к нашей жизни подходят слова Шильонского узника:
То было тьма без темноты,То было бездна пустоты,Без протяженья и границ,То были образы без лиц,То страшный мир какой-то былБез неба, света и светил,Без времени, без дней и лет,Без Промысла, без благ и бед,Ни жизнь, ни смерть, как сон гробов,Как океан без берегов,Задавленный тяжёлой мглой,Недвижный, мёртвый и немой.
КарцерВ тюрьме каждый сидит на свой лад — в соответствии со своим темпераментом и понятиями. Я была довольно терпеливым арестантом. Мне помогало то, что я не считала себя арестованной напрасно. А тюремные порядки были так безличны, что протестовать против них было не только бесплодно и опасно, но даже казалось как-то неловко, нелепо. И всё-таки я попадала в карцер — три раза в Лефортовской тюрьме и один раз после суда, в Бутырской.
Карцер — страшное место. Даже заурядный карцер — самое умеренное, что существовало в этом роде. На ночь откидывается полка, уснуть нельзя, но можно полежать. В карцере, где сидела одна моя одноделка, такой полки не было, и она по 24 часа в течение трёх суток сидела на треугольной скамейке в углу. Бывали карцеры с крысами, бывали залитые водой по щиколотку. В моём карцере хуже всего был холод. Сняли всё, кроме тонкой блузки и юбки. Пространство тесное, согреться ходьбой нельзя. На стенах иней. Сидела, скрючившись, согревалась только собственным дыханием. 300 граммов хлеба в сутки и две кружки кипятку. Но от голода начинаешь страдать только на третий день, настолько мучителен холод.
Сидя в карцере, я услышала оживлённый разговор надзирателей, мужчины и женщины. Я попросила надзирательницу вызвать врача: мне нужна была вата. Она ничего не ответила, захлопнула дверь и со смехом рассказала о моей просьбе мужчине. Надзиратель, тоже оживлённо, рассказал, что в 1949 здесь сидел один совсем голый мужик, вот смеху-то было! В другой раз я слышала разговор из-за двери в душе, когда надзиратель просил женщину-надзирательницу дать ему посмотреть в волчок, как я моюсь, но она была неумолима: «Не положено!»
Какое счастье было вернуться из карцера в камеру — к своей шубе, к недоеденному куску хлеба, к книгам!
В первый раз я попала в карцер вскоре после ареста из-за перебранки со следователем; во второй — за то, что машинально нацарапала свою фамилию на столе в кабинете; в третий — за то, что, несмотря на запрет, стирала в камере под умывальником свою единственную блузку.
Меня приводила в ярость мысль, что моя мать могла попасть в карцер. Я только надеялась на то, что человек она сдержанный, и не нарвётся на наказание. Оказалось, что она сидела там за перестукивание. Когда до ареста я думала о тюрьме, то представляла себе, как будет интересно с кем-нибудь перестукиваться. И выучила тюремную азбуку, несложный принцип которой описан в Малой советской энциклопедии. Но, попав в Лефортово, поняла, что не буду даже пытаться перестукиваться. Я боялась толкнуть неизвестного соседа на нарушение режима, боялась и за себя. В моё время перестукивались в тюрьме редко. И пользовались при этом не тюремной азбукой, а алфавитным порядком букв: А — один удар, Б — два удара и т. д. Даже, когда люди ждали ареста, они, как правило, меньше всего думали о перестукивании и тюремную азбуку не учили.
Во второй раз я сидела в карцере в августе, и меня поражала мысль: на улице лето, тепло, а ты дрожишь от холода — кому это нужно? Даже злобы к тебе не чувствуют тюремщики, а просто действуют по инструкции. И как бы научиться смиряться духом, если тело такое жалкое и уязвимое?
В третий раз я попала в карцер в октябре, в день своего рождения. Мне исполнилось 19 лет.
СледствиеМои первые тюремные сутки прошли на Лубянке, там же состоялся первый допрос перед отправкой в Лефортово.
На Лубянке обычно царит полная тишина, нарушаемая только воркованием голубей. Это непрерывное воркование, о котором с отвращением вспоминают все бывшие заключённые, слышно почему-то во всех тюрьмах.
Но в день моего ареста там не было обычной тишины. Сидя в одном из «боксов» тюремного подвала, я услышала, как кто-то жалобным старческим голосом упрашивает надзирателей вывести его в уборную. Его не выводили. Ещё этот человек просил вернуть костыли, которые у него отобрали. Потом раздались злобные крики: «Сейчас мы тебя мордой ткнём!» И стоны. В соседнем боксе, не переставая, пела женщина:
Вставайте все,Вставайте, люди доброй воли,Наш путь один по всей земле,Наш путь один — к счастливой доле!
Стоны долго сопровождались этим аккомпанементом. Взвинченная до предела, я стала стучать в дверь и кричать: «Прекратите издеваться над человеком!» Тут же ко мне ворвались и пригрозили карцером. Действительно, через несколько минут меня повели, но не в карцер, а на допрос. Следователь начал с того, что возмущённо назвал моё поведение непонятным словом «обструкция». А когда я гордо заявила, что не позволю в моём присутствии издеваться над человеком, он напомнил, что я теперь арестантка, каторжанка, и должна знать своё место. А я находчиво ответила: «И для вашей должности есть обидные названия!» Но мне всё сошло с рук, так как первоочередной задачей следователя было добиться от меня признаний. А вообще, вступаться за товарища — это самый серьёзный проступок в советской тюрьме, и всякое проявление солидарности заключённых каралось беспощадно. В «Правилах поведения заключённых», с которыми я познакомилась на Куйбышевской пересылке, говорилось прямо: «Запрещается подавать коллективные жалобы». Вторая моя попытка вступиться за товарища окончилась для меня ужасно: на меня надели «рубашку». Но об этом ниже.
Следователь потребовал, чтобы я рассказала о своих преступлениях. Естественно, я отпиралась. Но он прочёл показания Жени и предъявил мне его подпись под протоколом, где рассказывалось, как он привлёк меня в организацию. Ничего не оставалось, как подтвердить, что это так и было. Последующие допросы до самого суда не много добавили нового к моим первым показаниям, однако, следствие тянулось почти год. За это время у меня сменилось четыре следователя: Маркелов, Смелов, Шиловский и Сидоров. Звук отпираемой в камере двери не вызывал у меня ужаса, как у большинства заключённых. Так тяготила меня одиночка, что допрос казался развлечением. К следователю иногда вызывали ночью, так же, как в баню или на прогулку, а днём не давали спать, но допросы бывали нечасто, раз в неделю-две, и я не особенно страдала от недосыпа.