Том 10. Последние желания - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На столике перед нею всегда стоял портрет дяди Васи в гробу.
Приближалось Рождество. У нас в доме было тихо и холодно, папа ходил на службу, гости бывали очень редко, тетя Лиза кашляла, кашляла и худела, но не умирала, и мне начало казаться, что это так будет всегда и так ему быть и следует.
Один раз тетя даже села в кресло, ей накинули малиновый салоп и перенесли посидеть в столовую. Ей стало очень хорошо, даже голос появился, и она скушала два яичка. Это было в воскресенье, а на другой день утром, в понедельник, она умерла.
Это случилось так просто и неожиданно для меня, что я даже и понять этого не сумела.
Катя прибежала в столовую с маленькой подушкой в руках и стала греть ее у почти простывшего самовара.
– Катя, что? – вскрикнула я, вставая со стула.
– Умирает… Лиза… ноги погреть… – сказала Катя, задыхаясь, и вдруг, бросив подушку, выбежала из комнаты.
Я так и окаменела и бессмысленно смотрела на подушку. Я не помню ни одной мысли и не знаю, сколько времени прошло.
Забегали, захлопали дверями, вошла мама, закрыв лицо платком, и, повторив несколько раз «умерла, умерла», села в кресло и долго плакала.
А я не плакала, а смотрела на нее с диким видом и все-таки не могла понять. Так это-то и есть? И только?
Помню, у нас тогда корова была; бабушка ее любила, сама за ней ходила, никому не доверяла. И в это утро она была у Буренки, и позвать даже бабушку не успели. Она вошла в прихожую, одетая в свою широкую шубку на барашке, в рукавичках, в черном платке. Только что стала она платок развязывать, к ней подошла мама, обняла одной рукой и говорит:
– Мамочка, Лизанька умерла.
Бабушка освободилась, посмотрела на маму пристально:
– Умерла? Эх, Господи! – и махнула рукой. Больше она ничего не сказала, пошла, села на свою кровать и плакала, покачивая головой.
Двери в залу были затворены.
Горничная Даша пробегала несколько раз, проносила какие-то простыни и скатерти; пришли четыре или пять женщин в платках, бранились, спорили шепотом и крестились, потом все пошли «туда», то есть в комнату тети Лизы; за ними пошла мама; велели поставить зачем-то два самовара.
Катя очень плакала и зачесала свои волосы совсем гладко.
Я сидела в столовой почти неподвижно. Все обо мне забыли. Я слышала, как в зале опять поднялась суета, сдержанные голоса о чем-то совещались; я разобрала голос мамы. Наконец я услыхала шаги, как будто в залу вошло несколько людей в толстых сапогах, осторожно ступая. Кто-то басом откашлялся. Через несколько минуть раздался голос священника и церковное пение. Я догадалась, что служат панихиду.
В первый раз я решилась пойти на панихиду только вечером. Я без страха вошла в полутемную залу, где безмолвно двигались священники и дьяконы, облачаясь и откашливаясь, взяла в руки тоненькую восковую свечку и стала ближе всех к покойнице. И когда я вошла в залу, я почувствовала, что здесь иное, непохожее на все, что я знала раньше, и то, что я знала, неверное и неважное, а это, новое, страшное и сладкое, и во всем этом горе есть утешение.
Я в первый раз слышала панихиду и, сама не знаю, почему, сразу поверила каждому слову, которое пели и говорили, поверила без колебаний и сомнений и слушала, как откровение.
«…Идеже праведные упокояются», – говорил священник.
И я с умилением смотрела на радостное и светлое лицо тети, которой я теперь совсем не боялась. Мне было и больно, и сладко, и хорошо за нее, когда я слышала слова:
«И нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная».
Когда я воротилась в столовую, мне было немножко странно, точно я просыпалась от сна, а вспомнив, что я всю панихиду стояла истуканом и только слушала, а не плакала, мне стало и стыдно, потому что все плакали. Могли подумать, что я и не люблю тетю.
В столовой подали самовар, рыбу, какие-то оладьи, пришли священники с панихиды, стали закусывать и пить чай.
Это были монахи из единственного у нас городского монастыря. В ограде монастыря тетю собирались хоронить.
Вечер перед похоронами я особенно хорошо помню.
На столе в столовой стояло большое блюдо с вареным рисом с изюминками и черно сливинками, уложенными крестом.
Устраивали это мама и Катя, о. Виссарион помогал. Тут же за столом сидели о. Антиохий, казначей, о. дьякон и иеродиакон Нафанаил. За отдельным столиком, где стояла селедка и еще какое-то постное яство, восседали два дьячка, причетник и дьячок-читальщик, смена. Из залы слышалось протяжное чтение, которое гулко отдавалось по углам. Это чтение как будто мешало нам говорить громко в столовой.
– Будьте добры, о. казначей, – сказала мама вполголоса, – скажите, когда о. архимандрит завтра начинает обедню? И не лучше ли две кутьи? Или одну большую?
– Я полагаю – две будет лучше, – отвечал о. казначей, монах с липом еще не старым, но хитрым, с черной бородкой и темными быстрыми глазками. – А обедню начнем к десяти…
Я ее величайшим уважением смотрела на о. казначея и всех священников, и даже на кутью. Мне казалось, что в кутье скрыт глубокий смысл, но что из всех присутствующих я одна вполне, до конца, чувствую этот великий смысл и значение кутьи.
– Скажите, о. казначей, – проговорила Катя, – это очень дурно, что сестра Лизанька не успела причаститься перед кончиной?
– Всякому трудноболящему следует приготовить себя к принятие Святых Тайн, и, конечно, не очищенному покаянием тяжелее предстать пред престолом Господним. Но в случае внезапной, так сказать неожидаемой, кончины нам, окружающим, остается лишь покориться воле Божией. Пути Господни неисповедимы. Станем усерднее молиться о душе усопшей рабы Елизаветы – и да будут грешные молитвы наши услышаны.
Я с благоговением посмотрела на о. казначея. Но не о. казначей возбуждал мою главную симпатию. Мне больше всех нравился и даже поражал меня о. Нафанаил, иеродиакон. Когда приезжал губернатор и в соборе была парадная обедня, о. Нафанаила приглашали служить. У него был такой голос, что в церкви дрожали окна. Он был очень молод, лет 25, не больше, красивый, видный брюнет, с чудным розовым и белым цветом лица, окладистой бородой и темными, немного глупыми глазами. Странно было видеть у этого плечистого, громадного человека наивное и простое выражение лица. И, действительно, наивен он был невероятно, до крайности. Его главной красой и гордостью были волосы. Такой чудной косы я не видала ни у одной женщины. Толстая, длинная, чуть не до колен, черная и блестящая, она выросла у него всем на удивление.
При о. казначее и при других священниках о. Нафанаил больше молчал. Я смотрела на него и мысленно его ободряла. Я старалась незаметно придвинуть ему оладьи и рыбу; он благодарил меня наклонением головы и кушал исправно.
Когда перед выносом служили панихиду и приехал сам архимандрит, я так и впилась в него глазами. Говорили, что он был праведник.
Тщедушный, старенький, с седой бородкой и добрыми глазами, он сразу показался мне святым. Но я была не в настроении и не молилась. Только когда вдруг все, и певчие, и священники, завели последний стих «Надгробное рыдание…» и я вдруг услышала сквозь весь хор старческий, тонкий, дребезжащий голос, который я узнала, хотя никогда раньше не слыхала его, я не выдержала, бросилась из залы, легла в уголок на кушетке в моей комнате и рыдала долго и горько.
IIIЯ не была на похоронах тети, потому что мама боялась, что я простужусь. Но я, верно, простудилась раньше, потому что захворала и проболела почти целый месяц. Мне странно вспоминать теперь это время, после моего выздоровления. Стояли трескучие рождественские морозы. Папа сейчас после праздников уехал на сессию в другой уездный город, Катя с мамой сидели в своих комнатах. Я не училась – решили дать мне отдохнуть после болезни. Бабушка, точно забыла свою Буренку и чулки не вязала, а все сидела на своей постели, пригорюнившись.
У нас в доме было пусто, холодно и темно. В зале по вечерам никогда не зажигали огня. Из следующей комнаты, бывшей тетиной, вынесли всю мебель, и только в углу стоял круглый столик, накрытый белой скатертью, и на нем горела лампадка.
Я любила пробираться вечером по зале и заглядывать в пустую комнату, где виднелось светлое пятно в далеком углу. И жутко, и хорошо мне было. Я нарочно пугала себя, говорила, что стоит только засунуть руку под белую скатерть – и сейчас же там схватит тебя другая, холодная, твердая рука… Но я вспоминала, что это грех, великий грех, что душа тети Лизы видит мои мысли и страдает от них, я шла и нарочно поднимала скатерть, чтобы доказать тетиной душе, что я не боюсь, а люблю ее.
О. архимандрита я больше не видела, да и не стремилась видеть. Мне достаточно было слышать о нем от о. Нафанаила, который часто приходил к нам, и знать, что есть такой человек, такой праведник на свете.
Рядом с нашей комнатой была еще маленькая, задняя комнатка, где стояли бабушкины сундуки, висели шубы и сушеные грибы, была теплая лежанка и киот с образами, перед которыми теплилась неугасимая лампада.