Русская литература первой трети XX века - Николай Богомолов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меж тем Бобров и Асеев были в то время ближайшими друзьями Пастернака[733], и, надо полагать, не только отношение Ходасевича к статье Асеева было причиной чрезвычайно резкой ответной реакции Пастернака, но и весь комплекс его мнений о ведущих поэтах «Центрифуги». Результатом этой размолвки для Пастернака было почти полное затворничество и безуспешная работа в первые месяцы 1923 года[734]. Вполне возможно, что на это накладывалась и доведенная Ходасевичем до его сведения оценка стихов из «Тем и варьяций», исходившая от Андрея Белого, Горького и самого Ходасевича: «Пастернак писал об этом из Берлина в <...> письме к Боброву от 9 января 1923 г.: «Все они меня любят, выделяют, но... «не понимают»». К последнему слову, взятому автором в кавычки, сделано примечание: «Цитирую по Белому, Ходасевичу, Горькому — они «трудились» над «Темами и Варьяциями» и отступили перед абсолютной их непонятностью»[735]. Дж. Малмстад приводил цитату из статьи Ходасевича о Вагинове: «Однажды мы с Андреем Белым часа три трудились над Пастернаком. Но мы были в благодушном настроении и лишь весело смеялись, когда после многих усилий вскрывали под бесчисленными «капустными одежками» пастернаковых метафор и метонимий — крошечную конкретику смысла»[736]. Сходство ситуаций, видимо, позволяет идентифицировать два описанных эпизода (почему Горький «пропал» в статье Ходасевича,— понятно: к тому времени писатели резко разошлись, не только литературно, но и политически), хотя следует отметить существенную особенность: сам смысл «труда» над стихами Пастернака расценен поэтами по-разному: Ходасевич писал о том, что стихи Пастернака в принципе вполне понимаемы (только для их расшифровки необходимо приложить определенные усилия, которые в конце концов никак не оправдываются бедностью выделенного содержания), тогда как у Пастернака речь идет об абсолютной непонятности стихов для трех писателей.
Наконец, еще один случай литературного столкновения Пастернака и Ходасевича относится к 1924 году, когда в журнале «Беседа» предполагалось печатать «Воздушные пути». Е.В. и Е.Б. Пастернак пишут по этому поводу: «В апреле 1924 г. Горький получил повесть, пересланную ему из Берлина в Италию. Об этом он сообщил Ходасевичу, бывшему сотрудником литературного отдела «Беседы». Через месяц он извещал его: «В 6-й книге печатаем прозу Б. Пастернака». В ответном письме Ходасевич высказался против печатания «Воздушных путей», так как они якобы уже напечатаны в «Лефе». Горький срочно вынул повесть из уже собранного номера. Трудно установить причину этого недоразумения, тем более что Ходасевич переписывался тогда с Пастернаком»[737]. Однако, думается, причины этого чрезвычайно досадного случая (советской цензурой повесть была лишена значительной части, в которой отчетливо выражался протест автора против смертной казни) совершенно ясны и вполне восстанавливаются по тем фактам, которые достоверно установлены Л. Флейшманом в его книге «Борис Пастернак в двадцатые годы»: 16 мая 1924 г. выходит первый номер журнала «Русский современник», где анонсируется повесть Пастернака. В начале июня этот номер доходит до Ходасевича, который видит анонс и тут же пишет Горькому (перепутав название журнала, что было вполне объяснимо: в первом номере «Лефа» за 1924 год была напечатана «Высокая болезнь», да и вообще Пастернак в эти годы прочно связывался в сознании современников с «Лефом»). Так что вряд ли Ходасевич может быть обвинен в каком-то специальном злоумышлении против Пастернака: недоразумение относительно предполагавшейся публикации одновременно в двух журналах должно было быть разъяснено, и без этого разъяснения отказ одного из журналов выглядит вполне логичным и справедливым.
Стоит, вероятно, отметить, что существует и еще один эпизод в отношениях Пастернака и Ходасевича, который был внимательно проанализирован Л. Флейшманом в той же книге, когда упоминания имени Ходасевича приобретают символическое значение — при рассказе в «Охранной грамоте» о встрече Пастернака с Маяковским в «греческой кофейне» на Тверском бульваре: «Там состоялась беседа Пастернака и Локса с Самариным перед поездкой в Марбург. Теперь два этих же персонажа сталкиваются с двумя поэтами — Маяковским и Ходасевичем, один из коих безусловно олицетворяет собою новаторскую часть «поколения», а второй, убежденный, декларативный пушкинианец, является самым значительным представителем «эпигонской» его половины. Общей приметой этих полюсов служит связь с Пушкиным: поэтому и игра между поэтами приурочена к бульвару, «растянувшемуся между Пушкиным и Никитской», а Ходасевич после ее окончанья ушел «по направленью к Страстному» (т.е. к памятнику Пушкина. — Н.Б.). Игра, в которую вовлечены оба поэта, — «в орла и решку», контрастирует одновременно и с «игрой во все» в первоначальном портрете Маяковского в 3-й главке, и с «трагедией», которую он читает Пастернаку и Локсу в конце 4-й гл. Замечательно, что и в этой ничтожной бытовой игре с Ходасевичем в орлянку Маяковский — тоже победитель: «Ходасевич встал и, заплатив проигрыш, ушел из-под навеса». На наш взгляд, слова о «заплаченном проигрыше» относятся не только к майскому эпизоду 1914 года, но и апрельской статье В.Ф. Ходасевича 1930 года»[738].
Символическая для обоих поэтов смерть Маяковского символизировала, однако, принципиально различные вещи: для Пастернака это было возвращение к изначальной лирической трагедийности творчества Маяковского, утверждение собственной правоты, достигнутое таким страшным путем, а для Ходасевича — свидетельство бесповоротной и более чем заслуженной гибели всего русского футуризма, сначала бросившегося в жуткую духовную пустоту зауми, а потом отбросившего ее ради сиюминутной политической выгоды и раболепного служения дурно понятому социальному заказу.
Однако все же, как представляется внимательно всматривающемуся в отношения между двумя поэтами глазу, у всех перипетий этих отношений должно быть нечто определяющее глубину и болезненность разрыва между двумя людьми, глубоко чувствующими свое кровное поэтическое и духовное родство. И это не может быть определено только личными или только групповыми пристрастиями или расхождениями: дело в принципиальных основах сотворения своего поэтического мира, в тех законах, которые позволяют ему быть именно таким, а не иным. Поэтому здесь схождения или размолвки приобретают значение гораздо большее, чем в личных отношениях, даже если эти личные отношения и приобретают статус литературно выраженных, как то случилось с обнародованными мнениями Ходасевича (дошедшими в конце концов до адресата и вызвавшими его резкую реакцию) или же Пастернака (для Ходасевича, как, очевидно, и для большинства читателей того времени, оказавшимися нерасшифрованными).
4 февраля 1923 г., то есть менее чем через месяц после цитированного уже письма Пастернака к Боброву, Ходасевич начинает писать стихотворение, в черновике открывавшееся такими строками:
Через века пройдет мой трепет —И вырвется сквозь толщу книг —Не ваш оторопелый лепет,А мой обдуманный язык[739].
Стихотворение это уже слишком известно, чтобы его цитировать полностью, но поговорить о его смысловых обертонах, видимо, следует.
Первый план стихотворения и его полемика с футуризмом совершенно ясны. Из контекста его создания очевиден и непосредственный повод для зарождения мысли — чтение стихов, вошедших в пастернаковские «Темы и варьяции», и сознательное противопоставление своей поэтики их творческим принципам. Но, может быть, наиболее важно в стихотворении, что оно очень во многом построено на отсылках к библейским и евангельским текстам и сюжетам. Так, все начало стихотворения основано на уподоблении поэта то «непоблажливому игумену», то апостолу Петру, которому вручены ключи от рая, то — еще выше — апокалиптическому «младенцу мужеского пола, которому надлежит пасти народы жезлом железным», только вместо железного жезла у него в руках оказывается расцветший жезл Аарона, служивший символом богоизбранности.
Право на такие, безусловно, высочайшие уподобления оказывается определено тем, что герой стихотворения — «чающий и говорящий», тем, что он не уподоблен ни ангелу, ни скоту, которые на вершинах откровения или в низинах бессознательности могут говорить Богу «заумным» языком.
Оправдание этому находим в Первом послании к Коринфянам, где апостол говорит: «Благодарю Бога моего: я более всех вас говорю языками; Но в церкви хочу лучше пять слов сказать умом моим, чтоб и других наставить, нежели тьму слов на незнакомом языке» (1-е Кор. 14: 18—19). И вообще вся тема этой главы — о том, что следует предпочесть: моление на собственном, своем языке или обращение на языке общепонятном, приравненное к пророчеству. Ответ на это может быть, согласно сакральному тексту, только один: «Желаю, чтобы вы все говорили языками; но лучше, чтобы вы пророчествовали, ибо пророчествующий превосходнее того, кто говорит языками» (ст. 5). И несколько далее пророчество приравнивается в божественному мироустройству вообще: «И духи пророческие послушны пророкам, Потому что Бог не есть Бог неустройства, но мира» (ст. 32-33).