Тень друга. Ветер на перекрестке - Александр Кривицкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прощаясь, мы говорили именно о ней. И это не было странным. Он уезжал в Ялту собственным корреспондентом «Красной звезды», где я по-прежнему был начальником отдела литературы. Мы обсуждали темы будущих очерков. Павленко повеселел. Говорили о еще не остывшей войне, о том, как и когда будет писаться ее история.
— Мне нравится стиль старых сборников — историй гвардейских полков. Ничего лишнего. Факты сквозь дымку романтизации, — сказал Павленко и добавил, сморщив нос: — Прошу прощения за «дымку», это, наверно, от болезни.
— Насчет романтизации согласен. Но эти истории бедны, как ни странно, оперативно-тактическим анализом. Не говорю уже о категориях социальных, — возражал я решительно.
Павленко бросил на меня быстрый взгляд и отрубил:
— Всемирная история — это величайшая поэтесса.
— Прекрасно сказано!
— Не мной. Энгельсом.
Я хотел спросить, где он набрел на эту незнакомую мне цитату, по Павленко уже выкатил себя на огневую позицию.
— Не будем вдаваться в эту формулу всесторонне. Но кто может поэтизировать войну? Дьявол? Некрофилист?.. А мужество, храбрость, отвагу людей, готовых жертвовать собой ради отечества, поэтизировать по только можно, но и должно.
В этих его словах не было предмета для спора. Мы оба твердо отвергали вялый ремаркизм как плод испуганного сознания. Меня восхитила мысль Энгельса, и я заметил:
— Капитан Тушин — вот поэзия войны двенадцатого года.
Павленко одобрил мой вклад в развитие темы спиральной лесенкой ладони и продолжил:
— Верно, Тушин! А Болконский, а Пьер? Да даже Долохов... Конечно, война — это железо и кровь, пот и гной и горькое горе. Но если война справедлива, она свята. Как же не поэтизировать мирных людей, вынужденных взяться за оружие? Если всемирную историю писать по-марксистски, по-ленински, то поэзия ее будет найдена именно там, где она существует действительно.
Он говорил прекрасно. Вынужденный из-за болезни менять образ жизни, привычки, покидать Москву, за десять минут до отхода поезда он оставался самим собой, Петром Павленко.
— Знаешь, — сказал он, помолчав, — войны теперь долго но будет.
— А если... — усомнился я, — если они нападут?
Сомнение не было праздным. На исходе войны в Европе Черчилль приказал фельдмаршалу Монтгомери собирать и хранить немецкое вооружение. Не все формирования гитлеровской армии на Западе были распущены. Нам угрожали.
По приказу американского президента были сброшены атомные бомбы на два японских города. Это были первые удары по послевоенному миру. Нам угрожали.
— Нет, будет мир, — твердо объявил Павленко, — ну, а если... тогда мы пойдем на священную войну. История напишет драматическую поэму последнего и решительного боя.
— На фронт пойдут и маршевые батальоны прошлого, — сказал я, уже обдумывая книгу о воинских традициях.
— Вот и поэзия! Явилась собственной персоной — «маршевые батальоны прошлого», — одобрил Павленко мою нехитрую метафору и вдруг, улыбнувшись какому-то своему воспоминанию, добавил: — Хорошо, когда образ маячит на странице, как парус в море. Он может быть замечен неожиданно, но должен долго оставаться в памяти, пока не скроется за горизонтом своей темы.
Прощаясь, мы обнялись. Парус Павленко не уходит из моей памяти, со страниц моей жизни, а главная тема нашей дружбы еще не достигла своего горизонта.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА,
ИЛИ
РАЗМЫШЛЕНИЯ В АРХАНГЕЛЬСКОМ
1В карете, запряженной четверкой лошадей, оставляя за собой завесу пыли, ехал в чужедальные края молодой князь Юсупов.
Еще в младенчестве он был записан в гвардию. И потому уже в шестнадцать лет пришел в полк офицером. В России царил екатерининский век. Возведенная на престол гвардией императрица оказывала ей знаки щедрого внимания, знала многих офицеров поименно. Но молодой Юсупов решил прервать свою военную карьеру. Он вышел в отставку. А если бы понадобилось, он мог бы вновь вернуться под знамена. Среди богатых молодых помещиков ранний выход в отставку не был редкостью.
Итак, двадцатилетний Юсупов ехал за границу. Захотелось ему — по какой причине, не знаю, — свернуть с широкого шляха. И попал он в большое село. Там переночевал, утром рассеянно «пофриштыкал», высосал рюмку мальвазии из дорожного погребца и, не пожелав возвращаться на старую дорогу, поехал дальше, полагая попасть на нее проселком.
Уездные власти забеспокоились. Выдержит ли хилый мостик за селом тяжеленный экипаж его светлости, громыхавший словно колесница Ильи-пророка. И староста велел крикнуть Ефима: он сдюжит!
Богатырь-селянин, косая сажень в плечах, а ростом — коломенская верста, забрался под мост, подставил спину под перекладину, распростер руки. Да так и остался стоять, словно живая свая, пока не перебралась карета на тот берег; а как только вышел он из воды, тут же мост и обвалился.
Из заднего оконца кареты, остановившейся на пригорке, выглянул князенька и поразился сему происшествию. Был он не один, а с другим сиятельным барином, с камердинером и с дядькой, что сидел на козлах рядом с кучером, с форейтором на запятках кареты. Выскочили они и кричат с того берега: дескать, доложите, как сие могло произойти. Вторая же карета и возок с различными припасами еще и не переправлялись.
Ну, что тут делать! Уездное начальство со старостой махнуло к его светлости где бродом, а где и вплавь. Стоят мокрые, дрожат, однако рассказывают все как было. Захотел знатный путешественник с другом своим поглядеть на Ефима и, как узрел его молодецкую стать, вымолвил с удивлением: «Какой же это Ефим? Тут целый Ефимище!»
— Так вот и получил наш род эту редчайшую фамилию, — рассказывает начальник санатория «Архангельское» Василий Григорьевич Ефимище. Такое вот семейное предание у нас. Мне его передали отец и дед. Особенно обстоятельно рассказывал дедушка, всякий роз с новыми подробностями. То проезжих было двое, а то трое — он их почему-то называл боярами. То среди них был сам наследник — цесаревич. То называл он Юсупова, то Голицына, а то и Салтыкова — фамилия, известная в народе после Семилетней войны, — а иной раз — и всех вместе. Что тут правда, что вымысел — не знаю. Давно дело было...
Мы стоим на откосе, где еще с середины XVII века возвышается церковка, скромная, гладкостенная, с такими грустными задумчивыми кокошниками, словно солдатские вдовы собрались на погост поминать мужей, не вернувшихся с войны.
Сквозь кружево зелени виднеется текучее серебро Москвы-реки, а за ней синеют боры, над ними в невесомых облачках голубое небо.