Том 2. Произведения 1909-1926 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно было понять только, что немного поодаль снова подняли гроб на полотенцах на плечи четыре бородатых, коричневых, широких мужика, готовясь нести его куда-то еще, должно быть на кладбище, а с севера к Бешурани подвигалась туча, таящая проливной дождь.
Ноябрь 1922 г.
Аракуш*
Мне было тогда девять лет, когда я величайшую страсть возымел к голубям и певчим птицам и познакомился ради этого с Авдеичем, голубятником и птицеловом.
Очень отчетливо я его помню: коротенький старик, щеки розовые, как яички на Пасху, бородка белая, прямая, в обвис, глаза очень внимательные, иззелена-светлые (у пекинских рыжих уток бывают такие), в движениях был довольно проворен, но на слова скуп, и если шутил даже, то совершенно спокойно, без тени улыбки.
Бывало, вызывают его:
— Авдеич!.. А Авдеич!
Из окна на улицу два слова:
— Иду, бегу!
Подождут и снова:
— Авдеич!.. Ты что же там?
— Скачу, лечу!
Еще подождут и уж недовольно:
— Да докуда же ждать-то?.. Авдеич!
— Прыгаю!
И сквозь очень щедро от пола до потолка развешанные всюду клетки пробирается, наконец, к окну Авдеич.
— Насчет чего?
— Голубя нашего не ты загнал?
Авдеич жил «на Пушкарях», то есть в слободе Пушкарской — часть нашего города наиболее первобытная, — и здесь много было весьма яростных голубятников.
— Голубя?
— Ну да, голубя, а то кого же!
— Какого голубя?
— Обыкновенно какого… Какие бывают-то? Турмана красного.
— Вчерашний день?
— Ну да, вчерашний, а то когда же?..
Пекинско-утиными глазами своими внимательно рассматривает Авдеич стоящего у окна — сапожника ли Хряпина, большого пьяницу, слесаря ли Носенкова, длинного малого с запачканным носом и в фартуке чрезвычайно грязном, или еще кого из тоскующих по красном турмане, и говорит спокойно:
— Рупь.
Это у Авдеича была цена непреклонная; ее знали и без рубля в кармане к нему не шли.
Любопытно было, что пушкари и стрельцы, жители другой нашей слободы — Стрелецкой, — народ в общем буйный и пьяный, любители кулачных боев и вообще всяких побоищ, держались каких-то своих неписаных законов насчет голубей.
По вечерам, с тряпицами на шестах, они только тем и занимались в летнее время, что выпускали и гоняли голубей, воинственно свистя на своих крышах.
Голубиные стаи над стрельцами и пушкарями (потомками всамделишных пушкарей и стрельцов времен царя Алексея) взвивались еле глазу видно — там, в вышине, парили, и купались, и ныряли, кувыркались и комьями, как ястреба, падали вниз; и были среди них свои, всем известные, короли высоты полета, и короли парения, и короли спуска.
Помимо того, особенно восхищали нас и особенно всеми ценились винтовые, те, которые набирали высоту страшную и оттуда вниз шли винтом — по спирали, равномерно кувыркаясь и заставляя ахать и вскрикивать всех этих милых людей с шестами.
Но в вечера голубиные не только были умиление и восторг, соревнование и задор, — тут была еще и охота, почти война.
Голубиные войска вверху, в небе, и их командиры внизу, на крышах, и целью всех очень сложных маневров их и отчаянного свиста в два пальца и махания тряпкой являлось то, чтобы в наступающей темноте на твою крышу вместе с твоей стаей сел отбитый чужак.
Эта военная добыча считалась вполне законной, брать ее силой не полагалось; хороший тон голубятников презирал в таких случаях даже и ругань; признавалось только одно: если принесли за голубя выкуп, то задерживать его было уж нельзя.
У кого мог я, девятилетний, покупать голубей? Все у тех же, конечно, пушкарей и стрельцов; и когда я пытался тоже воинственно размахивать шестом на своей крыше и свистать в два пальца, мои голуби исправно летели на свои старые голубятни.
С голубями у меня не вышло, зато тем сильнее пристрастился я к синицам, щеглам, перепелкам, которых кто же мог у меня отбить?
Прошло много лет с того времени… Кажется, четверть века уж я не видал березок, осинок, елок. Теперь они представляются мне в каком-то неразборчивом тумане, как на картинах Клода Монэ.
Тогда ходил я с Авдеичем осенью именно в эти березки, осинки, елки с западками и лучками ловить глушек, гаек, лозиновок.
Время смыло, конечно, все яркие краски с тех переживаний, но какое все-таки невнятно-радостно-звенящее осталось в памяти!.. Не передашь, ни за что не передашь!..
Сухими и теплыми еще осенними утрами, когда воздух гуще и земля строже и виднее чернобыл на межах, когда ближе к опушке придвигались черноголовые монашенки-гайки и глушки с сизыми щечками, но тоже в черных шлычках, и синицы-лазоревки, очень длиннохвостые, белые с лазурью, пушистые, торжественно наряженные, как на свадьбу или на бал, — так было неслыханно-радостно проснуться в воскресенье на самой заре, чуть щели покажутся в ставнях, кое-как одеться, захватить то, что приготовлено еще с вечера, выскользнуть из дому так, чтобы и не разбудить никого, и потом, по сонной еще улице, бежать к Авдеичу, постучать в его окошко с надворья и услышать отчетистое:
— Че-час!
А не больше, чем через час, мы с ним в лесу.
Души детей, как и души художников, — очарованные души; но когда я в лесу осеннем, в желтизне, в запахах листьев спелых, в прощальной грусти светлой не мог воздержаться от крика, чтобы вызвать эхо, Авдеич глядел на меня глазами строгого пекинского селезня:
— Ты ж это что, а?.. В класс пришел?
И я смирялся.
Авдеич никогда не мигал веками… Рассмешить его ничем было нельзя, рассердить нельзя, удивить нельзя и напугать нельзя: окаменелость на шмыгающих ногах и с односложным разговором.
Водки он не пил.
Потому, что против моего увлечения птицами и Авдеичем ничего не имел мой отец, я думаю, что и отец его знал, хоть у нас в доме я никогда не видал Авдеича.
Авдеич был свой: пушкарский-то пушкарский, но в то же время лесной, значит, ничей; я, девятилетний, был тоже свой: домашний-то домашний, но в то же время слишком влюбленный в небо, и в поле, и в лес, — значит, тоже ничей. Это меня с ним сближало — малого со старым.
Я ревностно старался всячески помогать ему на охоте, а пока мы шли в лес, рассказывал ему о диковинных древних зверях, о путешествиях по пустыням, о всем, что я вычитывал из своих детских книг.
Он слушал, но едва ли мне верил.
Помню, спросил он меня однажды:
— А как имя было тому зверю, который Ноя ослушался и в ковчег к нему не пошел?
Ничего не слыхал я о таком звере.
— То-то и есть… Не знаешь… С большими рогами был зверь и долго мог плавать… Однако по последствии времени и тот выбился из силов… Почему такое?.. Птицы ему на рога садились… Он их стряхнет, они опять… Вот почему… А птиц летало тогда несосветимо… С тем и принужден он был потопнуть бесчестно за гордость свою.
Позже встречал я много охотников из простонародья, и странное дело: их тоже не слишком занимали рассказы из длинной записанной истории людей на земле, но коснись потопа — очень они оживлялись, точно вчера это было!.. И, кроме Авдеича, попадались мне большие знатоки этого события, но Авдеич был по времени первый.
Картуз он носил очень поношенный и с красными кантами.
Я думал, что он прежде служил где-нибудь и это ему полагалось — картуз с красным кантом, как у многих чиновников… Но вот как-то на базаре увидел я его в птичьем ряду в картузе поновее и с синим кантом, как у брандмейстера… Из этого я вывел, что просто форменные картузы Авдеичу нравились, и, может быть, где-нибудь в сундуке на особо парадный случай, завернутая от моли в газету, хранилась у него фуражка с зеленым кантом и почти новая.
Помню, о гадюках я его как-то спросил, — не может ли попасться нам в лесу. Но он ответил пренебрежительно:
— Попадется ежели, наша будет… Ее только за холку хватай и в раззявый рот ей харкни, будет совсем шелковая!.. Страсть человечьих слюней боится.
Но если не по гадюкам, то по части птиц певчих был Авдеич немалый знаток.
Это он научил меня смотреть пойманному щеглу в хвост и считать перья: если четырнадцатиперый хвост — щегол-березник, дорогой щегол, не меньше, как полтинник, а если двенадцатиперый — щегол репейный, цена ему в базарный день пятачок, и возиться с ним не стоит.
И для чижей была у него своя примета, но я уж забыл ее, и для синиц тоже. Синиц он ценил только большеголовых, у которых полоса черная шла от шейки через всю желтую грудку, была нерваная, яркая и широкая… А когда с весенних проталин приносил десятки жаворонков, хохлатых и бесхохлых, он очень серьезно разглядывал их каждого порознь, ерошил перья, распускал крылья, примерял на ногте хохолки и шпоры и рассаживал в семейные клетки — степняков к степнякам, лесняков к леснякам, полевых юл к юлам.
Жаворонки у него как-то очень быстро ручнели и перенимали голоса других птиц.