Литература как жизнь. Том II - Дмитрий Михайлович Урнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разве дело литератора ставить диагноз? У меня было намерение назвать графоманом Дефо: объем им написанного не поддается охвату и, кажется, Дефо продолжает писать, скрываясь за анонимами, секреты которых раскрывают уже в наше время. Меня уберегла от ошибки друг нашей семьи, врач-психиатр Людмила Николаевна Валуева, причем не сама внесла исправление, а переадресовала к своим сотрудникам, специалистам по разным одержимостям. В беседе со специалистами привел я известное о том, сколько настрочил создатель «Необычайных приключений Робинзона Крузо», которые в списке его сочинений числятся под номером 413-м. И я услышал: «Нет, это не графомания. Таких людей мы называем акцентуирова-ными личностями». Для тех, кто так судил, то был вопрос практический: кого поместить в лечебницу, а кого оставить в покое – пусть пишет, сколько душе угодно. Что дало основание Юрию Дружникову считать Пушкина холериком, я не знаю. Новейший биограф, занимаясь самодельной диагностикой, ссылается на авторитеты, но что за авторитеты? Автор «психической» биографии поэта апеллирует к фрейдизму, однако у нынешних психиатров фрейдизм считается чем-то вроде беллетристики на психиатрические темы[154]. Но даже если психоаналитики подтвердят, что либидо стимулирует творчество, это их вывод. Мы вправе спросить «Ну и что?». Из бытового сора растет поэзия – как растет? Если сексуальная агрессия диктует, она же не составляет смысла строк:
Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц…
Всё, что о желании бежать из России Пушкин писал как поэт, выражает нечто иное, а не всего лишь (безусловно!) установленную Юрием Дружниковым цель поэта как жителя Российской Империи получить разрешение на выезд, и ещё неизвестно, с какими намерениями. В письме к другу Пушкиным сказано с несомненной искренностью: «Если царь даст мне свободу, то я и месяца не останусь». Но в родившихся тогда же поэтических строках, адресованных тому же другу, те же переживания выражены иначе, с полнотой, превосходящей досаду из-за неполучения загранпаспорта:
Так море, древний душегубец,
Воспламеняет гений твой?
Ты славишь лирой золотой
Нептуна грозного трезубец.
Не славь его. В наш гнусный век
Седой Нептун земли союзник.
На всех стихиях человек —
Тиран, предатель или узник.
Дружников показывает подоплеку произведений Пушкина, он пытается события из жизни поэта связать с его творчеством, но сказанное биографом о творчестве действительно напоминает, простите, школьные учебники литературы советских времен. Биограф не перестает поносить советские времена, иногда, впрочем, признавая, что такое бывало и в другие времена, и даже в других странах, но для
Дружникова «Так море, древний душегубец» ещё одно доказательство пушкинского желания эмигрировать. А это лишь повод создания стихов, выражают же стихи нечто иное, по-другому невыразимое.
Стихотворение «Пророк», Пушкинское творение того же времени, отражает, по обоснованному допущению Юрия Дружникова, изменение общественного положения поэта после встречи с царем. Однако биограф идёт дальше. «Нам представляется, – пишет Юрий Дружников, – что стихотворение “Пророк” и верховная аудиенция связаны не только временем написания, но и внутренне». Как же связаны? «Автор услышал голос свыше: ступай и – “глаголом жги сердца людей”» – Дружников думает, что имеется в виду верховная власть. Что же, поэт решил вещать по царскому указанию? В таком же прикладном духе истолкован и «Медный всадник»: цель Петра оправдывала его средства, и надо быть сумасшедшим, чтобы выступить против царя. Когда я это прочитал, пришли на память наши школьные годы, когда мы писали сочинение «Пьеса “На дне” как обвинение самодержавия», и один из нас обнаружил в горьковской пьесе обвинение поистине ужасное: «Самодержавие притесняло обитателя ночлежки Актера до того жестоко, что он даже забыл свое любимое стихотворение». А у знающего биографа получилось, будто самодержавие, держа поэта «на цепи», его же вдохновило:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
Нет, прав был Ричардс: стихи – не о чем-то, стихи есть что-то, выражение иначе невыразимого, и такие стихи живут собственной жизнью (слова Т. С. Элиота без сноски на источник – Реми де Гурмона). Читатель вправе интересоваться биографией создавшего «Что в имени тебе моем», и читатель найдет у Юрия Дружникова не уложившиеся ни в какие биографии сведения о человеческом чудовище – отвратительной особе, послужившей адресатом волшебных строк. Насколько рассказ о непохвальных эпизодах в жизни поэта объяснит нам возникновение пленительных стихов? Ничто иное, кроме поэтических слов, в делах поэта как поэта не имеет значения.
Что в имени тебе моем?
Оно умрет, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег дальный,
Как звук ночной в лесу глухом.
Оно на памятном листке
Оставит мертвый след, подобный
Узору надписи надгробной
На непонятном языке.
Что в нем? Забытое давно
В волненьях новых и мятежных,
Твоей душе не даст оно
Воспоминаний чистых, нежных.
Но в день печали, в тишине,
Произнеси его тоскуя;
Скажи: есть память обо мне,
Есть в мире сердце, где живу я…
Поводом для создания волшебных строк послужило поэту чудовище в человеческом обличье – не читавшим книги Дружникова нельзя себе представить, что за чудовище. Но пока биографам удается установить поводы творчества, а выражение иного станет понятным в будущем, по мере разгадывания ещё не разгаданных загадок жизни.
Советолога и русиста Симмонса занимали интимные подробности, и я приложил усилия, чтобы помочь ему узнать нужное. Авиловская рукопись, которая интересовала американского биографа Чехова, хранилась не в ЦГАЛИ, а в ЦГОАР, не в литературном, а в государственном архиве, что придавало ей таинственности. О чем признания «чайки»? По каким причинам писатель отверг даму, без собачки, зато с детьми? Бумаги на официальных бланках, просьбы, заверенные внушительными подписями, – всё было сделано, чтобы, наконец, в порядке исключения, наш идейный враг был допущен к нашим интимным литературным тайнам. В ожидании Симмонса я стоял на Пироговской против угрюмого здания с узкими продолговатыми оконцами, ибо и свет должен был проникать в это капище в строго ограниченных пределах. Сиял веселый солнечный день, и по контрасту с полуденной яркостью исследователь, когда он появился в дверях на выходе, выглядел особенно мрачным. «Ничего там нет», –