Осада, или Шахматы со смертью - Артуро Перес-Реверте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Неужто не знаете, о чем я говорю? Ну, полноте…
Он прошелся взад-вперед по кабинету, ведя тяжелым бронзовым набалдашником по мраморному столу. Звук возникает протяжный, звенящий, многообещающий.
— Ну что ж, попытаем счастья еще раз, — после недолгого молчания говорит он.
Остановившись перед чучельником, вновь упирается в него взглядом, больше подобающим лицу частному, а не должностному.
— Все войско он сгубить хотел и ночью отправился разить его копьем…
Та же декламация и та же враждебность в глазах.
— Это вам созвучней?
Фумагаль ошеломлен. Не этого он ожидал уже столько дней.
— Я не понимаю, о чем вы говорите.
— Да вижу, что не понимаете. Скажите-ка… Вам не приходилось читать «Аянта»?
Фумагаль выдерживает его взгляд. Он все еще растерян, но пытается вернуть себе самообладание.
— «Аянта»?
— Ну да. Трагедию Софокла.
— Насколько мне помнится, нет, не приходилось.
Теперь моргнул полицейский. Смешался. На какую-то долю секунды. И в этот кратчайший промежуток у чучельника мелькнула надежда — все это недоразумение. К нему нагрянули по ошибке. Может быть, соседи пожаловались. Мало ли что. Однако надежда гаснет, едва возникнув, ибо звучит продолжение:
— Я кое-что расскажу вам, друг мой. — Полицейский, наклонившись, открывает заслонку печи, заглядывает внутрь и вновь закрывает. — В прошлый четверг, в шесть утра во исполнение приговора военно-полевого суда во рву крепости Сан-Себастьян был удавлен гарротой некий Мулат… В газетах об этом вы ничего прочесть не могли. Это уж само собой. Дело было деликатное, слушанье — закрытое, как и подобает в таких обстоятельствах.
Не переставая говорить, он направляется к двери на террасу, открывает ее, выглядывает на лестницу. Осторожно притворяет. Снова делает несколько шагов по кабинету, останавливается перед чучелом обезьянки в застекленной витрине.
— Я присутствовал при этом. Нас было трое или четверо. Кстати сказать, поначалу, пока ему прилаживали этот слюнявчик, Мулат держался молодцом. Контрабандисты вообще — ребята хоть куда. Не рохли. Поначалу. Однако, сами понимаете: свой предел всему положен.
Покуда он неторопливо роняет слова, Фумагаль делает шаг, чтобы обогнуть секционный стол и подойти к письменному, где в ящике дожидается пузырек темного стекла. Но полицейский — это вышло намеренно или случайно — загораживает ему дорогу.
— Мы с Мулатом вели интереснейшие беседы, — продолжает он. — И, можно сказать, под конец пришли к разумному соглашению…
Замолчав на миг, он кривит рот волчьей ухмылкой — блестит золотая коронка в углу.
— Уверяю вас, так всегда происходит. Всегда.
В последнем слове звучит зловещее обещание. После непродолжительного молчания, рассмотрев другие чучела, визитер продолжает. Мулат рассказывал о нем, о Фумагале. И много чего нарассказал. О голубях, о депешах, о рейсах через бухту с одного берега на другой. О французах и обо всем прочем. Послушавши его рассказы, полицейский сам побывал здесь, полюбопытствовал, что да как. Порылся в бумагах, увидел план Кадиса, испещренный пометками и значками, исчерченный кривыми. Чрезвычайно интересно.
— Он цел еще?
Фумагаль не отвечает. Гость поворачивает голову к еще горячей печи, словно говоря взглядом: что ж, ничего не поделаешь.
— Жаль. Я рассчитывал на это. Ошибся, значит. Но впрочем, тут ведь и кое-что сверх того… Я должен был убедиться, поймите… Предоставить вам еще… Ну, короче говоря, вы меня понимаете, дружище… Еще одну возможность.
И погружается в задумчивое молчание. Потом поднимает трость за середину и приближает набалдашник к самой груди чучельника. Почти вплотную, но не дотрагиваясь.
— Неужели в самом деле не читали Софокла?
Опять! Дался ему этот Софокл, думает Фумагаль. Что это — какая-то нелепая шутка, смысла которой ему не понять? При всей затруднительности своего положения он начинает досадовать:
— Почему вы меня спрашиваете об этом?
Гость вертит тростью, смеется сквозь зубы. Смех, надо сказать, невеселый. И предвещает недоброе. Чучельник воровато бросает последний взгляд на запертый ящик письменного стола. Далеко. И ближе уже не будет.
— Потому что один мой приятель будет позабавлен от души, когда я расскажу ему об этом.
— Я что же — арестован?
Полицейский некоторое время глядит на него изучающим взглядом и отвечает с деланым удивлением:
— Ну разумеется. Как же иначе? А вы что подумали?
После чего совершенно неожиданно поднимает трость и трижды изо всей силы бьет по мраморному столу. На грохот появляются те двое, что ожидали на площадке. Фумагаль краем глаза видит — они остановились в ожидании в дверях кабинета. Полицейский подходит вплотную, совсем близко — так, что чучельник чувствует на лице несвежее, прокуренное дыхание, свидетельствующее к тому же о неважном пищеварении. Стальные недобрые глаза впиваются в глаза чучельника теперь уже с нескрываемой ненавистью. Фумагаль делает шаг назад, впервые за все это время почувствовав страх. Страх физический, без обиняков. Он боится удара этой тяжелой трости.
— Ты арестован как французский шпион и убийца шести женщин.
Самое жуткое во всей фразе — это обращение на «ты».
12
Говорят — а война всегда изобилует слухами, — будто маршал Сюше вот-вот вторгнется в Валенсию и что со дня на день падет Тарифа, однако Дефоссё все это глубоко безразлично. Его занимает в настоящее время, как бы ветер, швыряющий в окна каземата пригоршни дождевых капель, не погасил огонь, на котором кипит котелок Над головой у капитана артиллерии от порывов ветра зловеще постанывают доски наката и прибитые гвоздями либо прикрученные веревками ветки. Струи воды неистово хлещут отовсюду, заливают убежище. Капитан в наброшенной на плечи шинели, в старом шерстяном колпаке, в полуперчатках, открывающих грязные пальцы с черными ногтями, сидит на грубо сколоченном топчане, который не спасает ни от грязи, ни от сырости. В такую непогоду окопная жизнь сделалась сущим кошмаром — особенно здесь, на низменном и почти плоском Трокадеро, далеко вдающемся в бухту и потому открытом всем ветрам и близкому морю: вода во вздувшейся от непрестанных дождей реке Сан-Педро и канале стоит гораздо выше обычной линии прилива и вплотную подступает едва ли не к самым огневым позициям.
В такую собачью погоду не до «Фанфана» и его братьев. Уже четверо суток как прекратились обстрелы Кадиса. Укутанные просмоленной парусиной гаубицы молчат, и сержант Лабиш со своими людьми, чуть не по щиколотку увязая в жидкой грязи на полу укрытия, заняты лишь тем, что матерят все и вся. От бури нарушилось снабжение, и на Кабесуэлу не привозят продовольствие. Нет даже того, что получали на батарее в последние недели, — солонины, едкого и жидкого вина и черного хлеба, выпеченного из муки пополам с отрубями. Голод, который в конце 1811 года свирепствует на всем Полуострове, выкашивая целые деревни, добрался теперь и до императорской армии: ее фуражирам с каждым днем все трудней добыть хоть горсть зерна, хоть фунт мяса в опустошенных войной деревнях, сделавшихся ныне лишь тенью самих себя. А хуже всех приходится частям Первого корпуса, дислоцированным на самом юге Андалусии, то есть сильней всего удаленным от провиантских баз: коммуникации, и прежде-то ненадежные из-за вылазок геррильеров, ныне и вовсе оборвались по причине нескончаемого шторма, который бьет о берег, выводит из берегов реки, затопляет дороги, сносит мосты и переправы.
— Придерживай, чтоб тебя!..
Только что вошедший лейтенант Бертольди, стряхивая капли воды со штопаной и латаной шинели, что-то виновато бормочет и поспешно опускает заменяющее дверь одеяло. И капитан, увидев перед собой лицо пьемонтца, осунувшееся и грязное, но улыбающееся как всегда и вопреки всему — и разверзшимся хлябям, и чавкающей под ногами грязи, — совестится за свою резкость, но извиняться уже не в силах. Если обращать внимание на каждую вспышку досады и злости, то всем придется беспрестанно просить друг у друга прощения. И Дефоссё ограничивается кивком головы.
— Скоро будет готов. Но за вкус не отвечаю, — говорит он, показав на булькающий котелок.
— Бог с ним, со вкусом, мой капитан. Лишь бы горячий…
Дефоссё очень осторожно снимает варево с огня, переливает часть в высокую жестяную кружку, протягивает ее лейтенанту. Потом наполняет синюю выщербленную чашку из китайского фарфора — часть сервиза, захваченного вместе с другой добычей в богатом доме в Пуэрто-Реале, — и пьет маленькими глоточками, обжигая себе губы и язык, но испытывая при этом почти блаженство. Подсластить нечем — нет ни сахара, ни меда. Да и на кофе эта бурда не очень похожа. Однако Бертольди прав — лишь бы горячо было. И в меру горько. Все прочее доделает воображение, пока этот напиток льется в глотку и согревает нутро.