Разин Степан - Алексей Чапыгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сколько дать?
Получив ответ подьячего, давал деньги, говорил одно и то же:
— Пиши, Петр, пиши, кому и сколько!
— Чую, ась, князинька, не сумнись.
Сзади Алексеева стоявший монах нагнулся к уху подьячего, шепнул:
— Убили крамольники Михаила-князя! В часовне Троицы он, у гробницы преподобного Кирилла…
Алексеев вздрогнул, а когда воевода согнулся к сундуку, сказал:
— Мы, ась, князинька, раздадим… Монахи помогут — я испишу… Ты вздохни к богу в часовне, да скоро соборную откроют — в церковь пройдешь…
— Боюсь! Без меня тебя ограбят.
— Не тронут! Пьяны, да еще порядок ведут… счет помнят…
— Ну и ладно! Трудись, Петр!
Воевода протолкался к часовне, снял у входа шлем и, широко перекрестившись, земно поклонился. Подымаясь от поклона, услыхал бой часов восемь — то значило двенадцать.
— Скоро, чай, свет?
Едва лишь окончили на раскате выбивать времясчисленье, как за стенами кремля от Волги забили дробно барабаны, и тут же в кремль упали три огненных примета, один примет закрутился на песке, два других пали на монастырские пристройки, начался пожар сараев. Раздался топот лошадей, в кремль заскакали конные стрельцы. Передний крикнул:
— Гей, сторонитесь! Где воевода?
— Вороти, служивый, к делу! Все знаю! — криком ответил воевода, спешно пробираясь к коню по монастырскому двору.
Раньше чем поворотить из кремля, стрелец еще крикнул:
— Разин таранами ломит Вознесенские ворота-а! Капитана Видероса убили свои же, чуй, воевода-а!
Стрельцы уходили из кремля, горожане, женщины с детьми бежали в кремль. Светало. В соборной церкви заунывно благовестили. В ответ благовесту на стене где-то высоко воззвал зычный голос Чикмаза:
— Гей, браты-ы! Бей в башнях на-а-бат!
— Батько иде-е-т!..
— Иде-ет!..
В дальнем конце города в угловой башне завыл набат, вслед набату выстрелили пять раз подряд из пушки — казацкий ясак на сдачу города.
Лазунка в Москве
1
Темно. Заскрипели на разные голоса запираемые решетки и ворота города. На Фроловской башне пробили вечерние часы; как всегда, сторожа у московских домов застучали ответно в чугунные доски. Стало мертво и тихо. Тишину нарушит лишь иногда конный боярин, окруженный слугами с огнями. Тогда по грязным улицам лоснятся желтые отблески. То протяпает, громко матерясь, волоча из грязи ноги, палач с фонарем и подорожной бумагой, да лихие люди, пятная сумрак, мелькнут кое-где, притаясь, выслеживая мутный блеск бердышей конной стражи проезжающих стрельцов. Только за Яузой шумит, поет и светит огнем Немецкая слобода; там военные немчины гуляют, справляют свадьбы и, как говорят иные москвичи, «кукуют песни»…
В верхнюю горницу, сумрачно светившую образами в лампадах, старик слуга ввел человека, смело ступавшего желтыми сапогами, обросшего курчавой бородой и волосами, падающими до плеч. Человек без сабли, но сабля скрыта длинным казацким жупаном, за кушаком пистолеты, из-под синего жупана при движении видны красные полы.
— Воззрись, матушка боярыня! Поди, чай, не признаешь?
— Ой, спужал! И как тебе, старому, не грех, на ночь глядя, волокчись прямо ко мне на женскую половину, да еще мужика чужого за собой тянуть?
— Чужой ли? Величаешь меня косоглазым, а я, вишь, прямо гляжу.
— Уж с кем это? Дай-ко, дай!
Близорукая полная старушка в летнем шугае шелковом, в кике без очелья[310], подошла вплотную к гостю. Гость выдвинулся вперед. Слуга встал, сняв шапку, у двери.
— Батюшка! Свет Микола-угодник, да ведь это Лазунка?
Старушка кинулась на шею волосатому человеку.
Верный слуга старый сказал:
— Ты, мать боярыня, поопасись!
— Чего такого, Митрофаныч?
— Вишь, сказывают люди — признан гость наш давно в нетях[311] от государевой службы… Не один раз про то сама слыхала…
— Слышала! Немало люди с зависти на других лают.
Лазунка, обнимая старуху, спросил:
— Поздорову ли живешь, матушка?
— А всяко есть, сынок! Ты, Митрофаныч, поди — спасибо!
— Пойду, мать, и молчать буду, благо в дому у нас холопей — я да сторож Кашка!
Слуга ушел.
В другой горенке с открытой дверью разговаривали. Видны были в глубине ее, у окна, где на подоконнике горели, отсвечивая в слюдяных узорах рам, три шандала масляных, — две девушки: одна русоволосая, другая с черной длинной косой. Девицы рылись в сундуках, обитых по углам цветной жестью.
— Ты рухледь скинь лишнюю, сынок!
Лазунка кинул жупан с шапкой на лавку под окна. Под жупаном на нем красная бархатная чуга, тканная золотом, с цветами, казацкая шапка опушена соболем, с рудо-желтым верхом. Рукоять казацкой недлинной сабли без крыжа блестела алмазами. Старуха подержала шапку в руках, оглядела чугу.
— Дитятко! Да тебе хоть на смотры государевы — рухледь-то, эво! Нуга злащена, сабле и цены нет. — Взяла его за плечи и, снизу вверх глядя Лазунке в лицо, заговорила тихим голосом:
— Нынче, милой, все вызовы воински заводит великий государь-от: дворяна, жильцы большие со всех городов идут на Москву конны, оружны, в пансырях, в бехтерцах…[312] Вишь, вор, сказывают, убоец лихой, на Волге объявился, города палит, воевод бьет, гонит, зорит церкви божий. И нынь по Москве всякому ходить опас от сыскных людей, рыщут — всякой люд в Разбойной что ни день тянут… И народ худой стал! Тягло прискучило, мятется, по посадам собираются, а судят неладное: «Налогу-де тягло время сошло кинуть». Имя-от, вишь, того убойца лютого с Волги не упомню…
— При чужих, матушка, ты меня сыном не зови, кличь Максимкой, будто я тебе родня дальняя… И кой словом закинет, говори: «Приехал-де свойственник, боярской сын беспоместной, на государеву службу против Стеньки Разина».
— Стеньки! Стеньки — вот я и упомнила… Годи-ка, свечу запалю, при божьем-то огоньке сумеречно… Да еще одного в ум не возьму, пошто таишься?
— Митрофаныч тебе о том слухе верно сказал…
— Ой, страшишь меня, старую! Ужли тем худым вестям веру дать? А корили злые суседи изменничьей маткой и сказывали: будто бы на Волге были с саратовским хлебом, да кои люди еще были с патриаршими монахи — их воры побили, а ты-де к ворам сшел!
— Потом, матушка, обскажу… Вот ясти дай, да та горница, или — как ее — клеть на подклети, цела ли?
— Как, храни бог, не цела! Куда ей деться?
— Там ко сну наладь… На Москве быть недолго… Гляну на тебя да про невесту, Афимьюшку, у тебя спрошу и, коль что, уеду скоро…
— Куда ты, родненький? О невесте твоей говорить нече — ушла! И обидна я была на твою Фимушку: обносчикам всяким вняла, тебя так попрекать зачала, лаяла вором…
— Должно, так сошлось… Нашла, вишь, пригожее.
— Ой ты, дитятко, — пригожее. А богаче нас и родовитее… И уж истинно, как твои послуги будут у великого государя да жалованье, а то мы тощи… Сестрицу вот, поди, худо помнишь — махонька была, нынче просватали… Вот я ее созову.
— Пока что не зови, с тобой побуду.
— Ино ладно! С девкой роют приданое, — должно, не перебрали, а кончат перебор — выйдут да огонь принесут.
— Сестрице тоже сказывай, будто я чужой.
— Дивлюсь, дивлюсь… Ладно, что от скудости нашей прожиточные люди не бегут. Дарьюшку с рук снимают, не брезгуют… Отец-то жениха — гость гостиной сотни, а дворянство наше захудалое. Да, вишь, и патриарший двор нынче иной, патриарха Никона свели бояре, он кое и сам сошел… Судили, расстригли, да на Белоозеро послали… Теперича другой патриарх — Иоаким святейший… Да что я держу тебя голодом? Маришка!
— Не надо звать! Управься, матушка, сама…
— А и то. Послужу на радостях сама, да, вишь, радость-то недолгая…
Старушка засуетилась, сбегала куда-то, вернулась, принесла луженую братину.
— Тут мед инбирной, хмельной.
— Добро, родная моя!
— Еще калачи есть да холодная баранина, ветчина да брага есть.
Ушла и снова вернулась с едой.
— Все-то ум мне мутит… Ужли, сынок, худому поверить надо? Я мекала, ты на свадьбе в столы сядешь, поживешь, да, вижу, не столовщик?
— Время мало! Уйдет девка — с Дарьюшкой погляжусь… Была-таки мала, невеста нынче — идет время! Она меня забыла, пущай не знает. Я же, родная, буду ей как брат.
— Худо, сынок! Должно, и впрямь есть за тобой неладное.
— Скажу потом…
— Кушай, кушай вволю!
— При девке тоже не забудь: зови Максимкой. Скажи, из Ярославля, по ратному зову.
— Скажу уж! Скажу…
Боярышня с дворовой девицей вышли из другой половины, принесли, поставили пылающие фитилями шандалы на стол.
— Неладно, матушка! Гляди, будет охул на меня, что какой-то чужой молодой боярин ли, сын боярской в горенке ночью…
— То, доченька, родня из Ярославля, Максимом зовут, дяди Ивана сын. А пустила сюда, что иные горницы холодные да не прибраны. Мы скоро уйдем, бахвалить же ему некогда… Ты, Маришка, иди, да слов не распускай: я дочь свою строго держу.