О героях и могилах - Эрнесто Сабато
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Постепенно я осознавал, что это не моя комната, и заодно вспоминал вчерашний день, обыск, полицейских. Теперь, при утреннем свете, все вчерашнее казалось чем-то бессмысленным и совершенно мне чуждым. Лишний раз я убедился, что иррациональная, дикая круговерть событий вовлекает в свою орбиту даже таких, как я. Из-за сцепления странных обстоятельств я, склонный к созерцанию и к спокойным размышлениям, оказался в центре бурных и весьма опасных событий.
Я поднялся, открыл окно и посмотрел вниз, на равнодушный город.
Меня охватило чувство одиночества, растерянности. Жизнь показалась мне слишком сложной и агрессивной.
Тут появился Ортега и со своим всегдашним здоровым оптимизмом стал подшучивать над анархистами. Уходя на занятия, он оставил мне сочинение Ленина, посоветовав прочесть, так как там дана самая сокрушительная критика терроризма. Под влиянием Нади я прежде читал мемуары Веры Фигнер, после дерзкого покушения заживо погребенной в царских застенках, и мне было трудно согласиться с беспощадным, ироническим анализом терроризма у Ленина. «Мелкобуржуазное отчаяние». Какими нелепыми представали эти романтики в безжалостном свете марксистской теории! С годами я постепенно понимал, что истина скорее на стороне Ленина, чем на стороне Веры Фигнер, сердцем, однако, оставался предан этим наивным и безрассудным героям.
Время вдруг остановилось для меня. Ортега посоветовал несколько дней не выходить из пансиона, пока не прояснится ситуация. Но больше трех дней я не выдержал и вышел на улицу, полагая, что полиция не сможет опознать меня, прежде ни в чем не замешанного.
В полдень я забрел в закусочную-автомат на площади Конститусьон и подкрепился. Мне было странно видеть на улицах и в кафе людей беспечных и ничем не озабоченных. У себя в комнатушке я все читал революционные сочинения, и мне казалось, что в любую минуту может произойти взрыв; но вот я выхожу из дому л вижу прежнее мирное течение жизни: служащие идут на службу, торговцы продают свой товар, немало людей просто сидят на площади на скамьях, сидят праздно и так проводят часы, монотонные, скучные часы. Я еще раз – и не последний! – почувствовал себя чужим в этом мире, словно бы внезапно пробудился и еще не осознавал законов его и смысла. Я бродил по улицам Буэнос-Айреса, смотрел на прохожих, усаживался на скамью на площади Конститусьон и размышлял. Потом возвращался в свою комнатку, и ощущение одиночества томило меня еще сильней. И, только погружаясь в чтение, я как бы снова обретал чувство реальности, а жизнь улиц, напротив, казалась мне каким-то грандиозным сном загипнотизированной толпы. Много лет спустя я понял, что на тех улицах и площадях, в тех магазинах и конторах Буэнос-Айреса были тысячи людей, думавших и чувствовавших примерно то же, что чувствовал в ту пору я, людей, терзаемых тревогой и одиночеством, людей, размышлявших о смысле и бессмыслице жизни, людей, которым чудилось, что они видят вокруг уснувший мир, мир людей загипнотизированных или превращенных в автоматы.
И в своем уединенном уголке я начал сочинять. Теперь мне ясно, что в каждом из своих рассказов я писал о том, что я несчастен, что я чувствую себя одиноким и неприспособленным в мире, где мне довелось появиться на свет. И думаю, так бывает всегда в современном искусстве, в этом напряженном, дисгармоничном искусстве – оно неизменно рождается из нашей неприспособленности, нашей тревоги, нашего недовольства. Это как бы попытка примирения с миром людей, этих бренных, беспокойных, к чему-то стремящихся существ. Животные, те-то в таком примирении не нуждаются – они просто живут. Ибо их существование плавно течет в русле исконных древних потребностей. Птице достаточно нескольких зернышек или червячков, дерева, чтобы свить гнездо, простора, чтобы летать; и жизнь ее от рождения до смерти протекает в счастливом ритме, никогда не нарушаемом ни метафизическим отчаянием, ни безумием. Человек же, встав на ноги и превратив в топор случайно найденный острый камень, заложил основы своего величия, но также открыл доступ тревоге: ведь руками своими и орудиями, им изготовленными, он воздвиг могучее и необычное сооружение, именуемое культурой, и тем самым положил начало великой дисгармонии, ибо перестал быть животным, но и не поднялся до того, чтобы стать Богом, к чему звал его дух. Так стал он раздвоенным, несчастным существом, которое живет и мечется между землей животных и небом своих богов, которое утратило земной рай своей невинности, но не обрело небесного рая своего искупления. Существом страдающим, с больной душой, что впервые задало себе вопрос о смысле и цели бытия. Вот так его руки, потом огонь, топор, дальше наука и техника с каждым днем все больше углубляли пропасть, отделявшую его от изначального своего рода и от зоологического благоденствия. А город – это и есть последний, завершающий этап его безумной гонки, ярчайшее выражение его гордыни и крайняя форма его отчуждения. Тут беспокойные эти создания, полуслепые и полубезумные, на ощупь пытаются обрести вновь гармонию, утраченную вместе с тайной и кровью, живопись и литература придумывают реальность, отличающуюся от той, что, к несчастью, нас окружает, реальность, которая порой кажется фантастичной и безумной, но – странное дело – в конце концов предстает более глубокой и истинной, чем реальность повседневная. И таким образом, как бы грезя за всех, этим бренным существам удается возвыситься над своими индивидуальными горестями и превратиться в выразителей и даже в спасителей (скорбящих) всего общества.
Но мне на долю выпало двойное злосчастье – слабость моей души, созерцательный ум, нерешительность, абулия не давали мне подняться в эту более высокую область, в новый космос, каким является искусство; я неизменно сваливался с лесов, не завершив постройки, которая сулила мне спасение. И, упав, весь изувеченный и вдвойне удрученный, я искал общения с простыми, бесхитростными людьми.
Так было и тогда: все мои сооружения были неумелыми, обреченными, и раз за разом, при каждой неудаче – как всегда, когда я чувствовал себя одиноким и растерянным, – я, в одиночестве прислушиваясь к себе, слышал в глубинах моей души, вместе с тихим голосом полупризрачной матери, которую я почти не помнил, далекий голос Аны Марии, единственной воплощавшей для меня материнство. Это походило на эхо колоколов затонувшего собора из легенды, колоколов, раскачиваемых бурей и ветрами. И, как обычно, когда жизнь моя омрачалась, этот дальний колокольный звон слышался более явственно, он как бы звал меня, как бы говорил: «Не забывай, что я всегда здесь, что ты всегда можешь прийти ко мне». И вдруг, в один из таких дней, призыв этот достиг силы неодолимой. И тогда я соскочил с кровати, на которой проводил долгие часы в бесполезных раздумьях, и поспешил на зов, подгоняемый внезапной, тревожной мыслью, что это надо было сделать раньше, гораздо раньше, чтобы обрести вновь то, что осталось от детства, от реки, от тех далеких сумерек в усадьбе, от Аны Марии. От Аны Марии.
Надежды мои не оправдались – не всегда наши стремления ведут нас на истинный путь. Та встреча с Хеорхиной была скорее невстречей и началом новой полосы злосчастья, которая в известном смысле тянется до сей поры и наверняка продлится до моей смерти. Но это уже другая история, вам она будет неинтересна.
Да, конечно, я видел Хеорхину неоднократно, ходил с нею по улицам, она была ко мне добра. Но кто сказал, что только злые могут причинять горе?
Хеорхина была не просто молчалива, она что-то недоговаривала, что-то скрывала, будто жила в постоянном страхе. И не из слов ее я узнал, чем была Хеорхина в ту пору своей жизни и отчего страдала. А из ее картин. Я говорил вам, что она с детства рисовала? Но не думайте, что ее картины что-то мне сказали в открытую – они не изображали людей, вообще не имели сюжета. То были натюрморты: стул у окна, ваза с цветами. Но какое это чудо! Мы говорим «стул» или «окно» или «часы» – слова, обозначающие предметы холодного, равнодушного мира, окружающего нас, и однако в них передается нам нечто таинственное и невыразимое, некая разгадка тайны, страстное послание из недр нашего естества. Мы говорим «стул», но хотим-то мы сказать не «стул», а нечто другое, и нас понимают. Или по крайней мере нас понимают те, кому тайно адресовано это зашифрованное послание, проникающее сквозь равнодушную или враждебную суету житейскую. Так что эта пара башмаков, эта свеча, этот стул – не просто башмаки, или гаснущая свеча, или плетеный стул, но это Ван Гог, Винсент (главное, Винсент!): это его тревога, его страх, его одиночество; и получается, что предметы эти почти его автопортрет, изображение его самых глубоких, самых мучительных чувств. Предметы безразличного, застывшего и холодного мира, который находится вне нас, существовал, возможно, до нас и, вполне вероятно, столь же безразличный и холодный, будет существовать и после нас, когда мы уже умрем, пусть они не более чем хрупкие, временные мостики (как у поэта – слова), которые могут служить для переправы через пропасть, всегда зияющую между человеком и вселенной; будто предметы эти суть символы того потаенного и глубокого, что в них светится; они не интересны, плоски и серы для тех, кто не способен найти к ним ключ, но теплы, упруги и полны скрытого смысла для тех, кто его знает. Ибо на самом-то деле эти изображенные предметы – не предметы равнодушного мира, но предметы, сотворенные одиноким, отчаявшимся человеком, жаждущим выразить себя и творящим с предметами то же, что творит душа с телом: она запечатлевает в нем свои желания и чувства, являет себя в складках лица, в блеске глаз, в улыбке, приподнявшей уголки губ, вроде того как чей-то дух пытается (безнадежно) воплотиться в чужом, иногда враждебно чужом теле истерички или профессионально равнодушного медиума.