Американская история - Анатолий Тосс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я ее не учил ничему. Не знаю, откуда набралась, — говорит Матвей, и в его голосе искренне звучит удивленное равнодушие.
Маленький волнистый попугай уже давно забрался к нему на плечо и что-то влюбленно нашептывает на ухо. Матвей поворачивает голову и, глядя в близкие попугаичьи глаза, серьезно ему отвечает, на что попугай реагирует по-своему и либо смеется, либо вдруг беспокойно задумывается или опять начинает что-то интимно нашептывать.
— У нас абсолютно гениальный попугай, — говорит Матвей. — Я даже не знал, что птица может быть такой умной, как человек, правда. Он, как член семьи у нас. Смотри, — говорит он мне и поворачивается к попугаю; — Кеша, поцелуй меня. — И я чуть не падаю со стула, потому что попугай со звонким звуком поцелуя дотрагивается своим гнутым клювом до щеки Матвея и открывает клюв, чмокая его.
— Хорошо, — говорю я, — звук поцелуя я еще понимаю, но откуда он знает, что надо до щеки клювом дотрагиваться. Это ты его научил!
Но Матвей качает головой:
— Честное слово, не учил, понятия не имею. Я же говорю, гениальная птица.
— Ты бы посмотрела, как даже безмозглые рыбы на него реагируют, — говорит Катька с гордостью.
— Да, — подтверждает Матвей, — это совсем непонятно. Ты, Марин, подойди к аквариуму.
Я подхожу, и рыбки все до одной прячутся в негустых водорослях, зарывая носы в песок.
— А теперь смотри, — говорит, приближаясь, Матвей. — Только отойди на шаг.
Я делаю шаг назад, но недалеко, чтобы увидеть, как рыбы, словно по команде, выстраиваются вдоль стенки, и глазеют на Матвея, и тычутся в стекло раскрывающимися ртами, как будто пытаются что-то ему сказать.
— Ну, это просто, — говорю я, — ты их кормишь.
— Нет, — отвечает Матвей, — я их вообще не кормлю, она их кормит.
Он снова указывает на Катьку, и та подтверждает:
— Да, это я их кормлю, но от меня они тоже прячутся.
Я смотрю на него, на всех на них, его домочадцев, людей и животных, замерших от его присутствия, и понимаю то, что не могла так долго понять.
Есть в нем, в Матвее, что-то даже не физическое, а какая-то внутренняя прочность, не обременяющая, не занудливая, а легкая и легко принимаемая надежность, что-то почти нефиксируемое, что приковывает к нему и располагает и делает самым важным для всех домашних. Может быть, я и запутанно говорю, может быть, это нечто другое, что я не могу правильно объяснить, но понятно мне, что вот именно таким причудливым образом нашел выражение его, казалось, невыраженный талант.
Я еще раз смотрю на них на всех, и мне снова и спокойно, и радостно за их счастье, и опять немного завидно. Так как не вобрать мне его в себя про запас — чужое это счастье.
О Марке за эти четыре года я ничего не слышала. Он не приезжал, не звонил и не писал ни разу.
Года полтора назад Зильбер, который по-прежнему по молодой привычке, а скорее, по все еще оставшемуся пижонству выписывает европейскую периодику, дал мне какую-то воскресную британскую газету и ничего не сказал, только посоветовал просмотреть.
Я забыла про нее, но, разбирая дома портфель, наткнулась на ее воскресную толщину и скорее из любопытства, что там пишут в иностранной прессе, ее пролистала и обмерла, когда в разделе «Искусство» мой рассеянный взгляд наткнулся на большую фотографию Марка. Рядом находилась статья на полстраницы под заголовком: «Известный американский ученый становится одним из самых популярных поэтов Старого Света».
Название было еще более неожиданным, чем фотография, но я заставила себя оторваться от мелькающих слов статьи, я не хотела проглатывать ее разом, я хотела смаковать ее букву за буквой, слово за словом, прожить с ней весь этот вдруг ставший таким уютным вечер, и потому, стараясь сдерживать свое нетерпение, начала с фотографии. Она, к сожалению, была черно-белой, и на плохой газетной бумаге трудно было разобрать подробные черточки лица. Я подумала, что там, где на бумаге гладко, на самом деле могли быть морщинки, тогда как проступающие на снимке шероховатости могли оказаться просто дефектами печати. Самое печальное ограничение наложила черно-белость, я не могла различить цвет глаз, ко по всему выражению лица я заподозрила возможное присутствие голубизны.
В целом казалось, что Марк все тот же, не постарел и не изменился особенно, хотя что можно сказать по газетной фотографии?
Я изучала ее с полчаса, а потом с обидой, что все кончается, перешла к статье. Она была разбита как бы на две части: в первой рассказывалось о Марке, а во второй было напечатано интервью с ним.
Оказывается, Марк выпустил сборник стихов, написанных им за последние два года, и сборник этот, говорилось в статье, стал событием в жизни английской интеллигенции и пользуется заметным успехом. Я удивилась и термину «английская интеллигенция», и тому, что стихи где-то все еще могут пользоваться успехом. Там было много других хвалебных — витиеватых и выпендрежных — слов, которые всегда используют журналисты от искусства, считая, видимо, что об искусстве надо писать замысловато, что простые слова лишены красоты и потому, дескать, искусство упрощают.
Из всего навороченного я поняла, что сборник скоро выйдет в Америке и что стихи отличаются новизной и нестандартностью стихосложения и глубиной ассоциативной мысли. Я пропустила прочие, не имеющие смысла рассуждения автора, которые я все равно не могла понять. Не из-за сложного языка, слова-то я понимала, но вот сложить их в смысловую конструкцию, называемую предложением, мне не удавалось. Может быть, я отвыкла от вычурно-претенциозного слога, а может быть, во мне именно так, подсознательно, проявилась предвзятость к автору статьи, особенно когда я убедилась, прочитав имя, в его феминной принадлежности. Или я просто не могла сконцентрироваться, потому что меня тянуло, безудержно тянуло к интервью, где пусть искаженное редакторской правкой, но все же было напечатано слово Марка. И я перестала себя сдерживать.
Вопросы мне тоже показались дурацкими, но два из них задержали мое внимание.
В первом журналистка, ссылаясь на критиков, утверждала, что Марк во многих своих стихах создал новый, необычный, но чарующий стиль. А затем, не зная, видимо, как из собственного утверждения составить вопрос, спросила, как Марк может такое мнение прокомментировать.
Марк скромно признался, что это не его задача — судить о новизне подхода, но сказал, что придумал технику создания стихов, когда они как бы вытачиваются из прозы. Он сравнил свой подход с созданием мраморной скульптуры, когда скульптор очень внимательно и кропотливо подбирает кусок мрамора, ища в нем заложенную форму и нужную структуру, вплоть до мельчайших прожилок, и лишь потом начинает вытесывать, выстукивать и вытачивать его в соответствии со своей идеей, придавая камню нужные линии, сгибы и округления.
«Так же и стихи, — сказал Марк. — Если что-то, какая-то тема волнует меня долго и настойчиво, она начинает выражаться глыбой мрамора, которую, впрочем, тоже сложно найти и вырубить. Я выписываю ее, скорее, как прозу, не стесняясь отсутствия стихотворной формы и рифмы, мне требуется нечто другое, скорее, прожилки; видение будущей структуры для меня на данном этапе важнее, чем ее словесное выражение.
А когда глыба вырублена, я начинаю работать над самой скульптурой, то есть над стихотворной формой — кропотливо и настойчиво. Но теперь, когда суть заложена и я не боюсь ее потерять, форма зависит от моего неторопливого решения, насколько закруглять линии и выделять сгибы или оставлять частично красоту природного камня. Каждый раз я чувствую по-разному, и каждый раз рождается свой непохожий конгломерат».
Я читала и думала: нет, он точно не изменился, конечно, он всегда останется собой. Но глаза мои тем не менее опережали мысли, и спешили и метались, и снова возвращались, начиная заново, боясь упустить самое важное для меня.
Журналистка попросила Марка объяснить, как это он, известный и многообещающий, как она выяснила, ученый, оставил науку и занялся поэзией. Я читала ответ Марка и улыбалась.
«Знаете, — сказал он, — у меня есть близкий друг и в прошлом коллега, — мне понравилось, что он употребил «есть» к «другу», а «в прошлом» применил только к «коллеге», — и вообще важный в моей жизни человек, у которого я много перенял: и легкость, и простоту, и многомерное, очень другое, особое отношение к жизни».
Не может быть, чтобы он про меня, подумала я, и глаза мои моргнули от подлой сентиментальной влажности.
«Так вот, — я еще могла читать, хотя все немного расплывалось, — она сказала однажды, что творчество состоит из двух талантов: таланта восприятия жизни и таланта выражения этого восприятия».
Надо же, запомнил, подумала я, и мне пришлось провести рукой по глазам. Это даже не были слезы, просто набухшие глаза.