Плексус - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ш-ш-ш! У нас Ротермель. Хочет поговорить со мной наедине. Погуляй еще и приходи через час, – сказала она и опять убежала.
Для всех людей подошло время обеда, если не ужина, а мне отказывали в завтраке. В отчаянии я направился в закусочную и заказал яичницу с ветчиной. Потом в мерзком настроении потащился на Вашингтон-сквер, плюхнулся на скамью и сонным взглядом уставился на сизарей, суетливо клевавших крошки. Мимо шел нищий, и я не раздумывая протянул ему доллар. Он остолбенело стоял передо мной, разглядывая бумажку, словно она была фальшивая. Сообразив наконец, что деньги настоящие, он горячо поблагодарил меня и заспешил прочь, подпрыгивая, точно воробей.
Я бесцельно просидел на скамейке час, а потом еще немного, чтобы уж быть наверняка уверенным, что свято место не занято.
– Лучше сходи за льдом, – услышал я вместо приветствия, когда вернулся.
Я опять ушел, теперь искать лед.
«Когда же день наконец начнется?» – спрашивал я себя.
Найти человека, торговавшего льдом, стоило немалых трудов. Он обретался в подвале близ Эбингтон-сквер. Здоровенный, мрачного вида поляк. Он сказал, что дважды сегодня привозил нам лед, но никто ему не открыл. Потом смерил меня взглядом, словно говорившим: «И как ты потащишь весь этот лед домой?» По его физиономии я понял, совершенно ясно понял, что он не намерен помогать мне и идти к нам в третий раз.
Имея в кармане пять сотен с лишком, я не видел причины, почему бы не взять такси и не отвезти лед и себя грешного…
Во время недолгой дороги домой меня странным образом одолели воспоминания, никак не связанные с нынешней жизнью. Так или иначе, я словно живого увидел мистера Майера, старинного друга моих родителей. Он стоял на верхней площадке лестницы и поджидал нас. В точности такой, каким я его знал, когда мне было восемь или девять лет. Лишь теперь я понял, с каким пренебрежением относился к нему в то время. Он напоминал мне Угрюмого Густава из комиксов.
Мы пожимаем руки, здороваемся и входим. На сцене появляется жена мистера Майера. Она вытирает руки о белоснежный, без единого пятнышка фартук. Хрупкая маленькая женщина, опрятная, спокойная, благонравная. Она говорит с моими родителями на немецком, более чистом, более приятном немецком, чем тот, что я привык слышать дома. Я не могу понять одного: почему она настолько стара, что годится мистеру Майеру в матери. Они стоят держась за руки, точь-в-точь мать и сын. По правде говоря, она, прежде чем выйти замуж за мистера Майера, была его тещей. Меня, хотя я был еще мальчишкой, это потрясало. Ее дочь Кати была красивой молодой женщиной. Мистер Майер влюбился в нее, и они поженились. Год спустя Кати умерла, угасла тихо и быстро. Мистер Майер не мог с этим смириться. Но через год женился на матери своей жены. И по всей видимости, они прекрасно уживались. Короче, это была еще та ситуация. Но было кое-что еще, связанное с этими воспоминаниями, что особенно волновало меня. Почему-то всякий раз, как мы приходили к Майерам, мне казалось, что это у них в гостиной я однажды сидел на детском стульчике, читая вслух немецкие стихи, и надо мной в клетке у окна пел соловей. Мать неизменно говорила, что это невозможно. «Это было где-то в другом месте, Генри!» Тем не менее всякий раз, как мы приходили к Майерам, я инстинктивно направлялся к определенному месту в гостиной, где когда-то висела птичья клетка, и пытался представить, как все было. До сих пор, стоит мне только закрыть глаза и сосредоточиться, я могу восстановить этот незабываемый момент.
Однако, как говорит Стриндберг в «Аде», «больше всего на свете я ненавижу телячью голову с топленым маслом». Мистер Майер всегда подавал к этому блюду пастернак. Мне с самого начала не понравился пастернак, особенно с маслом. И теперь, когда я пробую пастернак, то представляю себе мистера Майера, сидящего напротив меня во главе стола с выражением покорного смирения на лице. Мать постоянно повторяла, какой он хороший, какой спокойный, рассудительный и тактичный человек. По мне, так от него вечно веяло могилой. Ни разу я не видел, чтобы он улыбнулся. Его карие глаза вечно были подернуты скорбью. Он сидел без дела, неподвижный, с непроницаемым лицом, сложив руки на животе. Когда он говорил, голос его доносился словно откуда-то из-под земли. Наверно, он был таким, даже когда любил Кати, дочь своей жены.
Да, он действительно был странный человек! Тихий и спокойный; тихой и спокойной казалась и их семейная жизнь, и тем не менее однажды это печальное существо вдруг исчезло. Не сказав ни слова. Не оставив по себе следа. Естественно, все решили, что он покончил с собой. Но не я. Тогда я считал, и считаю так сейчас, что он просто хотел остаться один на один со своей скорбью. Единственное, что он взял с собой, – это фотографию Кати, стоявшую обычно на комоде. Но ничего из одежды, даже носового платка.
Странное воспоминание. Тут же сменившееся другим, столь же причудливым. Теперь это была сестра моего отца, бывшая замужем за дядей Дейвом. Тетушка Милли лежит на кушетке, стоящей посредине залы. Я сижу на вращающемся стуле в полуметре от нее, держа на коленях толстый сверток нот. (Мать послала меня в Нью-Йорк поиграть для тетушки Милли, которая умирала от рака.) Как у всех сестер моего отца, у тетушки Милли была добрая, прекрасная душа. Я спрашиваю, что ей сыграть. Она отвечает: «Сыграй, что тебе хочется». Я разворачиваю ноты, выбираю нужные – «Вальс цветущих апельсиновых деревьев» – и начинаю играть. Когда, закончив, поворачиваюсь к ней, она смотрит на меня с блаженной улыбкой. «Это было чудесно, Генри, – говорит она. – Не сыграешь ли еще?» Я вытаскиваю «Полуночный набат» и отбарабаниваю его одним духом. Снова тот же восхищенный взгляд и просьба продолжать. Я играю весь свой репертуар: «Мчащуюся колесницу», «Поэта и крестьянина», «Пожар Рима» и так далее. Что за бред – барабанить по клавишам перед человеком, умирающим от рака! Но тетушка Милли в восторге. Она считает меня гением. «Когда-нибудь ты станешь великим музыкантом», – шепчет она, когда я собираюсь уходить.
В этот момент такси останавливается, и я выгружаю лед. Гений! («Il est l’affection et l’avenir»[95].) Сейчас восемь вечера, а гений только собирается приступать к работе – разносить выпивку и сэндвичи. Однако с хорошим настроением. Каким-то образом эти странные эпизоды из прошлого согревают душу и заставляют вспомнить, что я все же писатель. Пусть сейчас у меня нет времени, чтобы записать их, но когда-нибудь я это сделаю.
(С того момента прошло добрых двадцать лет. «Гений» никогда ничего не забывает. «Il est l’amour et l’éternité»[96].)
Я вынужден дважды проходить все комнаты с кубом льда на плече. Посетителям – их восемь или десять – это кажется забавным. Один из них предлагает свою помощь, Это Барони, импресарио. Он говорит, что ему нужно кое-что обсудить со мной. Берет мне выпивку, чтобы скрепить договоренность. Мы стоим на кухне и болтаем, мой взгляд устремлен в точку над его головой, где я прикрепил моментальную фотографию дочери; на голове у малышки отороченный мехом капор, который ей очень идет. Барони говорит и говорит. Я киваю и время от времени улыбаюсь. Интересно, что она сейчас делает? Может, уже в постели? А Мод упражняется, наверное, как сумасшедшая. Лист, неизменный Лист, для разработки пальцев… Кто-то просит сэндвич: пастрами с ржаным хлебом. Барони тут же лезет в холодильник и достает пастрами. Потом нарезает хлеб. Я по-прежнему не свожу глаз со стены.
Словно издалека слышу его голос, предлагающий как-нибудь вечерком сыграть в шахматы. Я киваю и рассеянно делаю себе сэндвич, который тут же и начинаю жевать, запивая холодным дюбонне.
В кухню заглядывает Мона. Пытается сказать, что Джордж Иннес хотел бы перекинуться со мной парой слов, когда я освобожусь. Он в спальне, сидит с приятелем, чилийцем Роберто.
– Что ему нужно? – спрашиваю. – Почему все хотят поговорить именно со мной?
– Думаю, потому, что ты писатель. – (Каков ответ!)
В углу у окна, выходящего на улицу, сидят Тревельян и Каччикаччи и о чем-то яростно спорят. Один похож на грифа. Другой – на шута из итальянской оперы. Странная парочка, никогда не подумаешь, что приятели.
В другом углу сидят, мрачно глядя друг на друга, Мануэль Зигфрид и Седрик Росс, отвергнутые любовники. Влетает Марджори, в руках – гора свертков. Сразу же наступает радостное оживление. И словно поезд прибыл: несколько минут спустя появляются друг за другом Нед, О’Мара, потом Ульрик собственной персоной. С их приходом в нашем кабаке возникает атмосфера старого доброго клуба. Fratres semper!
Каждый уже познакомился со своим соседом. Все говорят одновременно. И пьют! Моя обязанность – следить, чтобы у всех были наполнены стаканы. Время от времени подсаживаюсь к кому-нибудь поболтать. Но больше всего мне нравится прислуживать посетителям, носиться взад и вперед, подносить огоньку к их сигарам, принимать заказы на быстрые закуски, откупоривать бутылки, вытряхивать пепельницы, убивать с гостями время и тому подобное. Постоянное движение помогает мне думать. Пожалуй, придется писать мысленно еще один роман. Я изучаю движение бровей, изгиб губ, жесты, интонации. Я как будто репетирую пьесу, а посетители импровизируют, подыгрывая мне. Услышанный на ходу обрывок фразы достраивается у меня в голове, разрастается в абзац, страницу. Если кто-то спрашивает о чем-то своего соседа, я отвечаю за него – мысленно. Получается забавно. Просто захватывающе. Время от времени делаю глоток чего-нибудь и закусываю сэндвичем.