ХРОНИКЕР - Герман Балуев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И надо сказать, что и люди к тебе относятся с большим уважением, — сказал я скрипуче. — С доверием!.. Я бы сказал, с любовью!
— Тебе это не нравится?
— Ну что ты?! Я в восторге! Трест работает вхолостую, все экспедиции пустые метры дают. А ты беспробудно счастлив! Я все никак не пойму: ты это или не ты?
Курулин нахмурился, но сдержался.
— Наш главный показатель — это метры бурения, — отвернувшись от меня, доложил он суховато. А что касается бесплодности работы треста, так это не от тебя зависит, верно?
— Верно, — сказал Курулин.
— Нет нефти, так где ее взять?! Важно, что по главному показателю у тебя все о’кей! Трест, полагаю, краснознаменный?
— Да, знамя министерства у нас, — разглядывая меня, подтвердил Курулин.
— А ведь это уже результат! А за «Мираж» ты что получил? Одни неприятности... Нет, ты, Василий Павлович, конечно, прав. Жить спокойно спокойнее, чем жить беспокойно. На познание этой истины не жалко, и в самом деле, потратить жизнь. Но все-таки раньше за все неприятности тебя впереди ждала награда — какой-нибудь там «Мираж». А чем ты утешаешься сейчас?
— Сейчас?
— Да!
— Понимаешь, в чем штука... — Не меняя светлого и приветливого выражения лица, Курулин улыбнулся. — Мне незачем себя утешать.
И только тут я, наконец, прозрел. Не Куруля стоял надо мною, нет! Надо мною стоял терпеливый до времени и доброжелательный до определенного предела, крупный, как бы излучающий эманацию власти начальник, который в силу своей опытности может найти общий язык с любым, даже с грязным и небритым, завалившимся в корягу журналистом. Я почувствовал, насколько неуместен был хамски-уличающий тон, каким я с ним говорил. У Курулина, который тоже почувствовал нечто, стало пустым лицо. Он снял ногу с коряги и молча отошел к урезу шипящей, накатывающейся воды. Заложив руки за спину, он посмотрел на море, которое ревело уже вовсю. Метрах в ста от берега, на отмелях, с ревом разваливались, превращаясь в бешеный кипяток, валы. Постояв, управляющий трестом повернулся, взглянул в сторону дожидающихся его товарищей, смирил себя и направился ко мне. По его виду я понял, что он решил поставить точку над «i». Я встал, и мы постояли так друг перед другом: Курулин — заложив руки за спину, я — заложив дрожащие пальцы в карманы.
— Вы, Алексей Владимирович, как Христос: ходите по пустыне, проповедуете и обличаете, — смерив меня взглядом, раздельно сказал Курулин. — А вы попробуйте сами хотя бы единожды поступить согласно вашим проповедям... «Езжай в затон!..» — дернув усом, процитировал он меня. — Так мы же с вами были там, в этом самом затоне!.. И когда один из нас почувствовал, что затянул на своей шее петлю, он позвал на помощь другого. Предложил ему, убедив Берестова, пост секретаря парткома... И как же отозвался этот другой на призыв о помощи?
— Значит, это ты...
— Я! — сказал Курулин. — Вы с Самсоновым меня выгнали из затона, теперь туда загоняете. Что я еще могу сказать, Алексей Владимирович? И надо ли мне это говорить?
— Так что ж ты, черт бы тебя взял, не...
— А зачем мне тебя просить? — понял с полуслова Курулин. — Тебе было предложено. И ты сделал свой выбор! Мог погубить с таким трудом мною созданное, а мог и впрячься в этот тяжелый воз!
— Позволю себе заметить... — сказал я мертвыми губами.
— ...что твое дело писать, что ты и сделал? — с вежливым холодком закончил Курулин. —Так я тебе ни слова и не говорю! — Он помедлил с выражением терпеливого внимания. — Так все, что ли? Пошли?
Мною овладело ощущение тупости и какого-то подступающего ужаса. Ужас был прежде всего в той самоуверенности, с которой я давил на Самсонова, на Севостьянова, и, судя по телеграмме, которую получил Курулин, пробудил, заставил широко и смело подумать, переступив через личное, круто решить — ну и что теперь с этой их смелостью делать?
У меня возникло ощущение проигранной жизни. Буквально! Как будто ввязался в игру, в которую не умею играть, и в один присест, с легкостью все спустил... Есть вещи, которые нельзя обходить. Надо было подлезть вместе с Курулиным и выправить покривившийся воз! Не такая уж была катастрофа, чтобы не найти из нее выхода. Был выход! И все мне было бы в помощь: и рабочие, которые в массе-то своей разделяли мою точку зрения, и райком партии во главе с Берестовым, даже сам Курулин, который был готов подчиниться — если уж не мне, так парткому. Господи, да куда бы он делся?.. И все было бы — и затон, и роман. Жизнь была бы открыта в дальнейшее — вот еще что!
Я всегда смутно чувствовал: для каждого в жизни расставлена персональная ловушка. Одна-единственная. И надо ее распознать! И я ведь эту ловушку видел! Не слепой же я был в затоне?! Видел, видел! Как шикарно и с каким достоинством я выбирался из псевдоловушек: устремлялся вслед за Курулей в горящий склад, не отдавал в Мурманске прохиндеям чемодан денег... И там, где я со спокойной совестью мог бы устраниться, я не устранялся. Я устранился именно тогда, когда не имел на это права, когда пришло главное испытание. Закатил публицистическую истерику, тогда как надо было скромно и тихо подключиться к делу, отдать затону несколько лет жизни, как это делал Курулин, как поступают в таких случаях вообще все серьезные, твердые люди. И самое главное, что ничего уже не поправить. Я считал, что Курулин вырыл себе в затоне яму, а в яму-то рухнул как раз я.
Мой забег на праздничную милю прервался. Я по опыту знал, что эйфория — предвестница крупной неудачи, затяжной зеленой тоски. Но опыт ускользает, и каждый раз наслаждаешься этим ощущением крылатого счастья или, может быть, солнечного ликующего полета. Но такое длительное и сильное предощущение удачи, какого-то окончательного, последнего счастья, которое кипело во мне на этот раз, с той минуты, когда я отправился в эти пустыни, уж, наверное, должно было насторожить. Не насторожило. И теперь я чувствовал всю ту громадность высоты, с которой за несколько минут упал. То, что еще полчаса назад казалось не имеющим особого значения: небритость, запущенность, измятость и загрязненность костюма, — стало основным выражением моего существа.
Мы с Курулиным пошагали к вагончикам.
На песке уже было расстелено что-то длинное, для сидения и лежания пирующих были кинуты с обеих сторон вытащенные из вагончиков и закрытые одеялами матрацы. Уже разливалось по глиняным горшочкам какое-то густое желтоватое среднеазиатское молоко, уже пластались длинные, знойно-желтые хорезмские дыни, уже перекладывались помидорами и скрипучим синеватым луком кусочки нафаршированного мяса, уже щипали свежего сазана, готовя кушанье «хе», «министры», уже разделывал полутораметрового черного вяленого черноголовика своими бугристыми руками Иван, уже вился и сдергивался ветром ароматный дымок над жаровней, где, тесно наставив шампуры, готовил шашлыки Имангельды. Пяток «уазиков» вразброд стояли под чинком. Сползла по расщелине, упираясь в пыль всеми тремя ведущими, вездеходного типа орсовская бортовая машина. И таскал к морю то, что должно было холодиться, бывший начальник затонского ОРСа, а теперь начальник ОРСа экспедиции Виталий Викторович Мальвин, по детскому прозвищу Крыса, с черным протезом вместо левой руки, неприметный, аккуратный, маленький, с повадками тихого зверька, человечек, мой вроде бы друг с 1942 года и вместе с тем совершенно посторонний для меня человек. Стоя у кромки воды, приносимое Мальвиным сторожил, чтобы не унесло волнами, Дима Французов, чья тонкая выгнутая фигура испанского танцора была отчетливо видна на фоне белой тесноты прибоя. Сняв из кузова бортовой машины, Сашко торжественно нес к банкетным кошмам привезенное, видимо, персонально для Курулина свое кабинетное кресло. С чинка еще спускались машины со свободными от вахты буровиками и геологами из поселка. Ветер плотно облепливал белые и цветные рубахи на мускулистых молодых телах.
И все это было для меня чужое. И особенно чужим был управляющий трестом Василий Павлович Курулин, по случаю приезда которого, по всей видимости, и копошился весь этот праздничный муравейник.
У меня было ощущение личной катастрофы. Я чувствовал, что утратил некую высоту, с которой мог судить других людей. Моя биография закончилась, и я сам положил себе предел. Конечно, я и сейчас мог судить, как может судить какой-нибудь замызганный стоялец у пивного ларька, наблюдающий идущих мимо хорошо одетых деловитых людей. И он им может крикнуть вслед что угодно. Но кому нужен такой его суд? Я представил себя в образе такого стояльца и недобро повеселел. Всю жизнь держал себя как бы взнузданным: то для меня нельзя, другое — непозволительно. А сейчас мне все было дозволено. И все мне, влачащемуся по земле, было простительно. Утратив право судить, я приобрел право существовать как попало. Без вожжей, без оглядки. Передо мной открывались широкие перспективы. Моя нездоровая веселость достигла степени бешенства. И вслед за этим — обрыв, тишина. И я понял, что я решился. Я понял, что, чего бы мне это ни стоило, я вырвусь из ямы, в которую свалился по милости Курулина.