Фонтанелла - Меир Шалев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ему всего шесть с половиной лет, Элиезер, — сказала Аня.
— Правильно, — сказал Элиезер. — И ты тоже не забывай этого.
А потом он молча пил. Сначала ее белое вино, а потом настоящий крепкий напиток. Прозрачный, с приятным запахом фруктов. Он пил медленно, равномерно, так, что не терял ясности сознания. Только когда он поднялся со стула, я увидел, что он слегка опирается на него.
— Спокойной ночи, дети, — сказал он. — Я пойду спать, а Аня приготовит тебе постель.
И он пошел в свою комнату, а Аня постелила мне постель и, уложив меня, забыла, что «ему всего шесть с половиной лет», наклонилась надо мной всем телом, и на одно мгновенье совсем легла на меня, всем своим весом, и обняла, но только на одно мгновенье.
Теперь, когда мы учились вместе, я и Габриэль, Апупа начал приближать и меня. Он велел мне каждый день, приготовив уроки, приходить к нему, и он будет рассказывать нам о своем детстве в «Иудее». Так, словом «Иудея», он называл то место, из которого пришел сюда. Мы тогда еще не знали, в какой маленькой стране мы живем, и слова «Юг» и «Иудея» показались мне похожими на те «терры инкогниты», о которых рассказывал Элиезер, такими же далекими, как острова, о которых читал мне отец, и такими же таинственными, как слово «урея», которое мама показала мне в книге доктора Джексона, — она не объяснила его смысл, но в ее голосе было столько сладости, что я сразу понял, что речь идет о самом опасном яде, сравнимом, как минимум, с куриным супом.
Дедушка рассказывал нам о виноградниках Иудеи, о смене цветов ее земли, о дюнах, за которыми расстилается большое море, а в нем огромные удавы и гигантские осьминоги. Осьминог хватает тебя своими страшными руками, подносит к раззявленному рту, «и тут его совсем легко убить, ангелочки вы мои. Все, что нужно сделать, — это вытащить меч и воткнуть ему в глаз, глубоко-глубоко».
— В какой глаз? — пугался Габриэль, прижимаясь к его груди.
— Это очень просто, Пуи, у него есть всего один глаз.
О своей матери, которая умерла, когда он был ребенком, и «проделала, — так сказала Рахель, — большую трещину у него в сердце», Апупа избегал говорить, но не раз вспоминал ее суп и, поскольку всегда подчеркивал, что суп был «горячий, как кипяток», начал и сам верить в то, что нам рассказывал, — что от силы жара в нем изгибалась ложка. О Батии, своей любимой дочери, ушедшей в изгнание, он не рассказывал ничего, а о своей мачехе, из-за которой покинул в детстве дом, говорил с нами только один раз, когда мы уже были постарше. «Второй жене не нужно в доме напоминание о первой жене», — постановил он с удивительной незлопамятностью. И к своему отцу, прогнавшему его из дома по ее требованию, он не таил зла: «Я не виню его. Мужчине нужна жена». Он не пускался в детали и не разъяснял, но каждый раз, когда говорил о нем, в его голосе звучали тепло и тоска, и его взгляд смягчался, когда он смотрел на отцовский портрет на стене — в пышных усах, в лошадиной подпруге и в тяжелых ботинках.
Отец был «из мужчин мужчина», и громогласные рассказы Апупы, сопровождаемые тремя видами ударов — глухими в грудь, беззвучными по воздуху и звучными в ладонь, — повествовали в основном о золотых монетах, которые отец прятал в своем поясе — вот, точно в таком, — и о покойниках, которых он разбросал на своем пути: длинный ряд «вражеских» трупов, который тянулся от «галута» и до самой «Страны Израиля».
Мы с Габриэлем смотрели на него широко распахнутыми глазами. Я сидел у его ног, на старом ковре. Габриэль, совсем голый или закутанный в одну из своих одежек, сидел у него на коленях и однажды, когда Апупа снова рассказывал о своем отце, Габриэль вдруг спросил о его матери:
— Почему ты не рассказываешь о своей маме?
— Потому что она умерла.
— Как моя мама?
Я испугался, но Апупа, которого куриные мозги сделали не только глупым, но и честным, схватил его за руку и, не говоря ни слова, вывел из дома, сошел с ним по ступенькам и провел через двор. Я смотрел на них и видел, как он поставил сына у дверей его матери.
— Твоя мама не умерла, — сказал он. — Она здесь. Постучи сильно, три раза.
Габриэль постучал, Арон открыл, и Апупа сказал:
— Габриэль хочет видеть твою жену, — повернулся и ушел.
Габриэль шагнул внутрь, дверь закрылась за ним, и, когда он вернулся, Апупа ничего не спросил его, и он тоже ничего не сказал. Но с тех пор, раз в несколько дней, всегда вечером, он ходил навещать свою мать и ее мужа. Стоял у двери, стучал три раза, сильно. Жених открывал, поворачивал голову назад, внутрь дома, говорил: «Он пришел тебя навестить», впускал его и уходил.
Габриэль целовал мать в гладкую чистую щеку и рассказывал ей о происходящем в доме, в деревне, в школе и во Дворе. Как она его называла, «Габриэль» или «Ури», я не знаю. Как он называл ее, «Пнина» или «мама», — я тоже не знаю. Помнил ли он день, когда она пришла его покормить? Я полагаю, что нет. Но я уверен, что иногда, как это делают все Йофы со своими женщинами — женами, матерями, любимыми, — он клал голову ей на колени и давал ее пальцам гладить свой затылок. Им было хорошо вместе, они ощущали приязнь и интерес друг к другу, и, думаю, некую особую уважительность тоже, но они уже не были сыном и матерью. Врачи ошиблись, а Апупа оказался прав: приязнь, доброжелательность, уважительность и любопытство — вот что определяло отношение Габриэля к матери. Не кровь. Не влечение. Не любовь. Пнина была ответом на вопрос: «Как зовут твою мать?» Апупа был сама мать.
Все время, пока дед рассказывал, пальцы его были заняты делом — месили сюжеты, перебирали золотые монеты, пересчитывали трупы. Большим и сильными были эти пальцы и всё делали с удовольствием: разрывали веревки на упаковках соломы, поглаживали приклады и шеи, сжимались в кулаки. Но главное удовольствие они получали от той помощи, которую пальцы людей с куриными мозгами оказывают их памяти: мизинец был вонючим трупом араба, который однажды проклял его отца во имя Аллаха. Безымянный палец был трупом еврея, который однажды обманул его отца в карты и, как у всех обманщиков, встречавшихся на пути семейства Йофе, у него «одна щека была выше другой». Средний палец был тем цыганом, который однажды глянул на его мать на «базаре» — слово, которое в йофианском словаре означает и ярмарку в галуте, и невыносимый крик за нашим столом во время семейных обедов: «Тише вы! Что за базар!» Это постоянный окрик и у нас, и у Кади Молодовской, и в «Пабе Йофе» в Хайфе.
Я очень любил рассказ о цыгане. У дедушкиной матери кожа была «белая, как снег», у цыгана глаза были «черные, как уголь». Такие черные, что оставляли черные следы на всем, что они рассматривали. И когда дедушкина мать вернулась домой, отец Апупы увидел, как они спускаются с ее лица на шею и на грудь, взбираются на вершины и скользят в долины ее тела.
— Он тут же схватил свою толстую палку и спустился на базар. Идя по черным следам, он нашел глаза, поднял палку и… — Апупа высоко поднимает руку, мы с Габриэлем кричим: «Трах!» — и разом расколол тот череп, в котором они находились.
Мы радостно смеялись, а дедушка улыбался. Он был счастлив. И его указательный палец уже выпрямлялся, словно артист перед выходом на сцену, для продолжения рассказа. Этот палец был трупом «хохла» — слово, значения которого я не знаю, — который как-то сделал замечание по поводу еврейского носа его отца. У самого Апупы, кстати, нос маленький и брезгливый, насмехающийся над стальной стружкой его бровей и над гранитом его подбородка, которого мы, правда, не видели, но знали, что он «тама», внутри белой бороды, и чувствовали его, когда тренировали на Апупе свои апперкоты.
Последний палец дедушки, большой, был незадачливым немцем, который, правда, не принадлежал ни к антисемитам, ни к нацистам, ни к развратникам, ни к обманщикам, но зато отращивал бороду без усов, а этого дедушкин отец, невесть почему, тоже вынести не мог. К счастью, дедушкин отец не был просто кровожадным убийцей, и его история не переходила на вторую руку — после пяти пальцев и пяти покойников список закончился, и тогда Габриэль спросил, разбрасывал ли он за собой трупы врагов, чтобы найти по ним обратную дорогу к дому.
Апупа рассердился: его отец никогда не возвращался обратно. «Его „домой“ было тут!»
Сам Апупа, как и его отец, тоже был «из мужчин мужчина», но, к своему большому сожалению, никогда не убил человека. Однажды на пасхальном седере — я был тогда молодым парнем, мой отец уже умер, Аня уже ушла, Аделаид приехала и уже уехала — он даже сказал, что завидует мне, потому что я убил. Я не поверил своим ушам. В сущности, никто не поверил. Страшное молчание накрыло стол, глаза уставились на ботинки или отправились блуждать по стенам. Пальцы разминали смущенные крошки мацы. Кнейделах[111] набрали полную грудь воздуха и нырнули в холодные, как лед, глубины супа, зато у меня, которому, в отличие от всех них, не было куда спрятаться, — у меня перехватило дыхание.