Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отчего раздражение и злость давят? Вот и утренняя молитва не сняла горячки. Пришла с Соловков весть от воеводы Мещеринова, де, на зиму глядя, сошел, не спросясь, с войском назад в Сумской острожек, и значит, ворам в радость, что Бог за них, а государь – шиш антихристов.
Алексей Михайлович дунул в серебряный свист, позвал крайнего, велел налить в нефритовый кубок романеи...
Народ-то любит своего государя, да вот нашлись по всей земле (да и при Дворе тож) десятка три смутителей и ярых потатчиков, что напускают на Русь зловонный туман и снова хотят поколебать мир и ввергнуть престол в новые беды. Полагалось бы с коренем их в костер вкинуть, а пепл развеять. Да все мнится по доброте, что образумятся лиходеи и вероотступники. Зачем шатать лодку посреди бурных вод, обрекая на смерть невинных и беспомощных, и грести в другую сторону из одного лишь самолюбия и спеси? Ну, заблудились, с кем не бывает, ну, наплутали и напутали, отбились от вселенской матери-церкви, так я же вам путь указую. И патриархи сказали: вот вам свет истинный во тьме, ступайте за нами с радостью ко Христу. Так нет же, ползут ощупкою и всё мимо да прочь...
Крайчий принес подогретого вина. Каменный кубок был тяжел и холоден, отдавал горечью и вроде бы пахнул погостом, прелой осенней перекопанной землею; красное вино в его глубине походило на полусонный махровый цветок из зимнего сада. С верою в целебную силу Алексей Михайлович сделал два глотка. Стол, покрытый красным сукном, не был пустынным: были тут и часы в собачке немецкие, «Книга уложенная» в бархатном кожушке, стопа чистой нарезанной бумаги, да письменный прибор, да книжка записная для случайных мыслей из листьев каменных аспидных, да трубка с лебяжьими перьями и грифелями. Шкатулка с медными черниленками и песочницей была захлопнута и вроде бы уже принакрылась пылью, так давно ее не открывали. Охладел государь ко всякому письму, и любящий каждый день отмечать для памяти во всех мелочах, он вовсе онемел к собственной жизни. Застывшим взглядом Алексей Михайлович уставился на нефритовый кубок, словно бы в нем выплавлялись, как в рудном горшке, его грядущие годы, кои, быть может, еще не сочтены. Государь любил собственной рукою описывать казну и каждую вещь запечатлевал в подробностях, любовно осматривая и теша ее в руках, как скряга; вещи были куда долговечнее человека, они надолго переживали хозяина и, подобно церковному помяннику, уносили в будущее хоть и слабое, но верное отражение усопшего в его привычках и нраве. Что ни говори, но ценные, а особливо занятные вещицы надобно хранить бережно, как дорогое потомство свое.
Государь повертел в ладони кубок, отблескивающий золотом, снова подивился его притягливой силе. В дворцовой описи хранились и особенные приметы единственного на Руси целительного сосуда, которые были скрыты от посторонних глаз, а знали о них лишь сам государь, да теремной лекарь Данилка Жид, и начальник царской аптеки Артемон Матвеев. «Сосуд каменный из нефрита, оправленный золотом, а цена ему шестьсот рублей. А именуется этот камень по латыни Нефритинус, а по-цесарски Гридной. Сила этого камня такова: кто из него учнет пить – болезнь и скорбь изнутри отоймет, и хотение к еде учинит, и от многих внутренних скорбей облегчение чинит и исцеляет. И когда его на шее или около рук, или около лядвий навесить, и силой своей изгонит семя или песок каменной болезни, да и самого камня, как чемер, ухватит...»
«Силен Нефритинус... Ишь вот, как чемер, ухватит, – государь кисло улыбнулся, вспомнив, как посыпался из него однажды песок и скрутило жгучей болью, от которой впал в памороку, а очнулся весь в слезах. Он снова приложился к питью. Оглянулся, не подсматривает ли кто, и, уже развеселясь, по-детски дернул себя за прядь волос, выбившуюся из-под парчовой круглой шапочки. – Тут-то я слышу, как за чемер свой ухватил. Знать, Нефритинус-то не шибко в помощь спешит, иль чуприну наискать не может? Утроба, темно там, как в ветчаном погребе, скоро ли нашаришь? Иль так скоро камни лезут, что не знает, какой ухватить?»
Вино разогрело, оно терпко обволокло горло и зыбкой паволокой обтянуло голову. «Не иначе, как нашарил Нефритинус главную хворь мою и тихонько потянул, чемер ее утащи», – подумал государь, уже имея в виду черта. Он спохватился и меленько окстил рот, чтобы не попали с питьем прокудливые бесы. Не от Бога, однако, эта лечьба, но от маловерия моего...
И снова, как зубная боль, вспомнились Соловки, где бывый духовник Никанор поднял братию. Воистину, как проклятый чемер, пролез однажды в царевы полаты, да куда там, прямо в государеву душу, умостился на Божьем месте, и, вызнав самое сокровенное, устроил там всяких пакостей, и убег от праведного гнева на святой остров, да оттуда давай проказы строить: де-ка, спробуй, возьми меня, царь, со всем твоим судом и многим войском. Всосался, как клещ, и давай пухнуть и зудеть на всю Русь, будто его ждали и звали. Не войско же туда гнать? Донского вора хватило на беду, что много лиха принес казне и несчастных служивых изубыточил и лишил живота; из-за него, коварника, много слез испролиял народ... А тут и Никанор вздивиял, расскочился, как пузырь на луже, чтобы мы, благоверные, стали собачиться, да и подралися из-за него. Нет уж... Хотя сквозняки от Соловков и до Двора донеслись, и нет-нет да и подует из самых надежных дверей. Этакая платяная вошка разыгралась, придавить ногтем и растереть, чтобы не повадно было; знать, и в соловецких монахах не осталось ничего Божьего, спились от безделицы и впали в безумье, коли батюшке царю, господину своему, стали перечить и чинить всякий вздор. Воры, ой ведомые воры, дайте время выкурить вас из-за стен, а там заставлю Господа нашего вспомнить и его земные страсти...
Надо будет отписать Гебдону через Тайный приказ, чтобы нашел в Европе подкопщиков самых добрых, которые бы умели подкоп вести под реки и под озера, и сквозь горы каменные, и на гору вверх, и сквозь воду. И тогда Соловкам и месяца не стоять. Ино трется воевода Мещеринов близ стен, а сказывают, город тот велик и толсто из дикого камени строен, не восьмое ли то чудо света и шапками его не закидаешь...
Мысли самые неожиданные перебил дворецкий Богдан Матвеевич Хитрый. Пришел звать на комедию в Потешный дворец. На заговенье была потеха: немцы мастера Иоганна Готфрида играли на органах, фиолях и стрементах и танцевали, а дворовые люди Артемона Матвеева комедию играли в присутствии Натальи Кирилловны, как Алаферну царю царица голову отсекла...
Государь велел одевать себя в смирные одежды; не на люди же идет, в своем кругу будет. Подсыпал в золоченую клетку пшена кенарю; тот ласково, как-то бестелесно потерся головенкой о пухлый душистый палец, клюнул в ноготь. Вот ведь не сеют, не пашут птицы небесные, но Господь дает им пропитаньица; бессловесные, они святым духом чуют любовь к себе и тогда неизменно поклончивы и благодарны кормильцу до конца дней своих.
Видя дурное настроение государя, дворецкий молча стоял у двери, почтительно склонив голову.
«Слышь-ка, Богдан Матвеевич, – вдруг сказал царь, – вели отписать плуту Гебдону, что во многие иностранные Дворы вхож, чтобы, не промедля, сыскал по чужим землям таких мастеров, кто бы всяких птиц мог научить потехе, пели чтоб, и кланялись, и говорили, как немцы в комедии. – И добавил, помешкав: – И подкопщиков проси... Как пойдем вскоре турке хребет ломать, нам подкопщики добрые понадобятся...»
* * *... Может, на всю престольную только Федосья Прокопьевна и не знала, что от Трубной площади с дровяного торга привезли в Китай-город на Болото срубец и собрали на площади невдали от рыбных рядов, чтобы сжечь днями строптивую Морозову. Почитай, вся лабазная и служивая Москва жила этими слухами, пущенными втихую подьяком из Патриаршьего приказа. Слабому и угодливому льстило и подмывало веселием душу, что четвертую по чину боярыню скоро всадят в костер, как безответную воруху; иных же весть эта оковала ужасом и страхом, и они уже ходили по городу, опустив глаза долу, чтобы не прочитали в них боли и сочувствия к несчастной вдовице; третьи же, напротив, были рады, что великое богатство изымут из бабьих рук и все многие вотчины и поместья пойдут в роздачу и в жалованье, и кто лишен был кормного места, иль обойден по службе, иль ждал отправки в воеводство, те особенно сосчитывали морозовские дворы, и крепостных, и дворовых людишек, живя надеждою, что у хлеба не без крох, и вдруг невзначай что-то и перепадет из милостивых царевых рук. Но были и те Постельного крыльца именитые бояре, кому казнь Морозовой напоминала о мирской тщете: оказывается, как у последнего рабичишки, можно отобрать славное родовое имя, а хозяина его лишить живота и всадить в костер, презрев его прежние заслуги, близость ко Двору, родство, чины и преклонные годы. Отдав, пусть и вздорную, бабу на казнь, тем самым они невольно припускали и к своей шее палаческий топор. Ну, в опалу там, в ссылку, в Сибири в забвение, ну, отобрать деревнюшки, приотодвинуть от Двора, угнать на воеводство в глухой дальний угол, не припускать к руке, закрыв в имении, куда при дурной погоде попажа четыре седьмицы, – все это в царевой воле, чтобы притужнуть строптивца, чтобы знал петух, когда голосить.