Преступление падре Амаро. Переписка Фрадике Мендеса - Жозе Мария Эса де Кейрош
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В присутствии «двух роз своего вертограда» Натарио успокаивался.
– Бедные девочки! Не их вина, если я до сих пор не встал на. ноги… Черт знает сколько я вытерпел от этой гадости!
И обе «розы» совершенно одновременным и одинаковым движением отворачивались, чтобы вытереть глаза носовыми платками.
Амаро выходил от них еще более озлобленный и раздраженный.
Чтобы утомить себя, он предпринимал далекие прогулки по Лиссабонскому шоссе. Но когда он удалялся от городского шума, уныние его делалось еще беспросветней, он настраивался в лад с однообразными холмами и хилыми деревьями, и вся жизнь казалась ему такой же скучной, как эта гладкая, прямая дорога, безрадостно уходившая в мглистую вечернюю даль. На обратном пути Амаро иногда заходил на кладбище, прогуливался между кипарисами, вдыхал сладковатый аромат левкоев, сильно пахнущих по вечерам. Затем принимался разбирать эпитафии, прислонясь к золоченой решетке, окружавшей склеп семейства Гоувейя, рассматривал барельефные эмблемы – шляпа с кокардой и рапира, – пробегал взглядом по строкам знаменитой оды, высеченной на камне:
Прохожий, стань и созерцайСей бренный прах;Но скорбь себе не позволяйИзлить в слезах.Жоан Кабрал да Силва МалдонадоМендонса де Гоувейя,Дворянский сын и бакалаврИз рода Сейя,Служа Христу, для малых сихСвершил немало, —Всех добродетелей людскихОн был зерцало.
Дальше стоял роскошный мавзолей Морайса; вдова его, достигнув Богатства и сорока лет, вступила в сожительство с красавцем капитаном Тригейро, а на могильной плите мужа велела высечь следующее скорбное четверостишие:
Ты половину сердца своегоЖди, мой супруг, под ангельское пенье, —Здесь, на земле, оставшись сиротой,Она в молитве ищет утешенья.
Иногда в дальнем конце кладбища Амаро замечая какого-то человека: он стоял на коленях перед черным крестом в тени плакучей ивы, возле ограды, отделявшей половину погоста, отведенную для бедняков. Это был дядя Эсгельяс, молившийся над могилой Тото; его костыль лежал рядом на земле. Амаро подходил поговорить; подчиняясь равенству всех людей перед смертью, они даже гуляли плечо в плечом и дружески беседовали. Амаро старался утешить старика: на что была жизнь бедной девушке, если она не могла даже встать с постели?
– И все же это была жизнь, сеньор настоятель… А теперь я остался один-одинешенек на свете; всегда один – и днем и ночью!
– Всякий по-своему одинок, дядя Эсгельяс, – мягко замечал Амаро.
Звонарь, тяжело вздохнув, спрашивал, как поживает дона Жозефа, где сейчас менина Амелия…
– Она уехала с крестной в Рикосу.
– Бедняжка, невесело ей там…
– Каждому приходится нести свой крест, дядя Эсгельяс.
И они молча шагали между рядами буксов, разгораживавших газон на квадраты, в которых чернели кресты и белели новенькие надгробные плиты. Амаро иногда узнавал чью-нибудь могилу, которую совсем недавно сам окропил и благословил: где-то теперь души усопших, о которых он взывал по-латыни к Богу, наспех бормоча молитвы, чтобы поскорей бежать к Амелии? Это были могилы умерших горожан; Амаро знал их родных в лицо; в тот день они обливались слезами, а теперь беспечно гуляют компанией по бульвару или обмениваются шуточками у прилавков под Аркадой.
Амаро возвращался домой в глубокой меланхолии; начинался долгий, нескончаемый вечер. Он открывал книгу, но, не прочитав и десяти строк, зевал от скуки и отвращения. Изредка он писал письмо канонику. В девять часов ему подавали чай; потом он ходил взад и вперед по комнате, выкуривал целые пачки сигарет, время от времени останавливался у окна, чтобы поглядеть в ночную темень; потом пробегал глазами какую-нибудь телеграмму или объявление в «Народной газете» и снова принимался шагать но комнате, так громко зевая, что слышала на кухне служанка.
Чтобы скоротать эти грустные вечера и излить праздную чувствительность, он попробовал писать стихи, облечь свою любовь и память о счастливых днях в общепринятые формулы лирического самовыражения:
Ты помнишь ли то сладостное время,Амелия, прекрасный ангел мой,Когда нам улыбалось все на светеИ жизнь сулила радость и покой?
Ты помнишь ли ту прелесть ночи дивной,Когда луна с небес сияла намИ, наши души слив, порыв единыйВознес молитву нашу к небесам?…
Однако, сколько Амаро ни старался, он не смог пойти дальше двух четверостиший, хотя эти первые восемь строк дались ему с заманчивой легкостью. Можно было подумать, что естество падре Амаро только и вмещало что две сиротливые капельки поэзии; выдавив их из себя первым нажимом, он отдал все, что имел; в нем осталась одна лишь черствая проза плотского вожделения.
Мало-помалу пустота жизни настолько подточила в нем механизм воли и действия, что всякая работа, которая могла бы заполнить утомительную праздность этих нескончаемых часов, тяготила его, как чужая ноша. Амаро предпочитал докучное безделье докучной деятельности. Он исполнял лишь прямые свои обязанности, от которых нельзя было уклониться без скандала и всеобщего порицания, и постепенно забросил все духовные упражнения, диктуемые собственной волей и усердием: ни мысленных молитв, ни регулярных коленопреклонений пред святыми дарами, ни сосредоточенных размышлений, ни молитвословий пречистой по четкам, ни чтения требника по вечерам, ни испытаний совести. Все эти благочестивые занятия, все эти средства медленного, но верного постижения небесных тайн сменились нескончаемым хождением по комнате от окна до умывальника и обратно и выкуриванием бесчисленных сигарет, обжигавших ему пальцы. Утреннюю мессу падре Амаро теперь служил кое-как, торопясь кончить; приходские дела вел скрепя сердце, с трудом побеждая злобное раздражение; он окончательно превращался в indignus sacerdos,[138] заклейменного отцами церкви, и был живым воплощением всех тридцати пяти пороков и семи полупороков, какие Богословие приписывает дурному пастырю.
Единственное живое ощущение, которое падре Амаро сохранил в эту унылую полосу своей жизни, был волчий аппетит. Кухарка у него теперь жила превосходная, а дона Мария де Асунсан, отбывая на взморье, оставила своему духовнику плату за сто пятьдесят месс по крузадо за каждую, и падре Амаро пировал, балуя себя куриным мясом и фруктовым повидлом и запивая эти лакомые кушанья игристой байрадой, рекомендованной дорогим учителем. Он просиживал за обедом целые часы, вытянув под столом ноги, курил, долго пил кофе и сожалел, что нет под рукой милой Амелиазиньи…
«Что-то поделывает моя бедная Амелиазинья?» – думал он, скучно и томительно потягиваясь на стуле.
Между тем бедная Амелиазинья проклинала день, когда родилась на свет.
Уже по дороге в Рикосу, в шарабане, дона Жозефа дала ей понять без слов, что грешнице нечего ждать ни былой дружбы, ни прощения. Так оно и пошло, когда они устроились на новом месте. Старуха не желала знать Амелию; она нашла обидный и чувствительный способ перейти с родственного «ты» на церемонное обращение «менина»; чрезвычайно нелюбезно отстраняла Амелию, когда та хотела поправить ей подушку или потеплей укутать шалью; целыми часами враждебно молчала, если Амелия приходила в ее комнату, чтобы провести вечер за рукоделием, и при каждом удобном случае, тяжко вздыхая, сетовала на печальную обязанность, возложенную на нее небом под конец жизни…
Амелия в душе винила падре Амаро: зачем было обманывать ее, зачем было уверять, что крестная полна доброты и снисхождения? Зачем было отдавать ее на милость беспощадного стародевичьего святошества?
Когда Амелия очутилась в мрачном каменном строении, в холодной комнате канареечного цвета, с двумя кожаными стульями и неуютной кроватью под пологом, она проплакала всю ночь, уткнувшись лицом в подушку. Ее замучил дворовый пес: взбудораженный непривычным оживлением и огнями в доме, он до самого рассвета выл под ее окнами.
Утром Амелия вышла во двор, чтобы познакомиться с арендаторами усадьбы. Возможно, это славные люди, с которыми можно поболтать. Ее встретила мрачная, высокая, как кипарис, женщина в трауре; надвинутый на самые глаза черный платок придавал ей сходство с капуцином из погребальной процессии, а тягучий голос напоминал звон по усопшим. Муж ее показался Амелии еще страшней. Он был похож на орангутанга, его огромные уши стояли торчком по обе стороны черепа, скулы выдавались вперед, как у животного, в приоткрытой пасти виднелись сероватые десны, и эта звериная голова сидела на хилом чахоточном теле с впалой грудью. Амелия поскорей ушла от них и решила осмотреть плодовый сад. Тут царила мерзость запустения. Проходы между грядками заросли буйным сорняком, а в тени слишком густо высаженных деревьев, на низком болотистом участке, огороженном высокими каменными стенами, было сыро и зябко.