Родной очаг - Евгений Филиппович Гуцало
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— С пастбища? — спросил Лавровишня. А так как теленок испугался, то и сам взялся за налыгач. — Втроем удержим, а? Или, может, вы несите рыбу, а я теленка поведу…
Хлопцы послушно взяли удочку, рыбу в мешочек со всякими припасами, а Лавровишня вел на веревке рябого теленка, который то и дело упирался в землю гнутыми хворостинками-ногами.
— Ты гляди какой, — бубнил Лавровишня, — безрогий, а хвостом крутит, словно рогатый. Скрутили бы тебе рога, да где их взять, правда, хлопцы?
Далеко в предвечерних сумерках, горчивших крапивой, в плоском овраге на фоне потемневших дубов сверкнуло пригасшее зеркало цинковой кровли. Над зеленым разливом молодой картошки тихонькими огнями мерцали подсолнухи. Хлопцы украдкой переговаривались за спиной чужого дядьки, и их неокрепшие баски поскрипывали, как недозревшие яблоки. На мгновение Лавровишня почувствовал в душе легкую и сладкую уверенность, будто возвращается домой, где его ждет семейный уют.
Фроська, повязанная белой косынкой, из-под которой вились гречнево-коричневые волосы, стояла на пороге и смотрела из-под козырька ладони, как они приближаются бузиновым руслом улочки ко двору…
В СТЕПИ НА СТАНЦИОННОЙ ОКОЛИЦЕ
Перед застывшей зеленой волной лесопосадки, что тянется вдоль железнодорожного полотна, теснятся в летнем тенечке вагончики. Неподвижные колеса упираются в низко запавшие рельсы. Эти вагончики приспособлены не для езды, а для жилья, и рельсы — вместо фундамента: чтобы надежно держали на своих стальных жилах низку вагончиков. Между ними сушится белье, в окошках красочными картинками — цветы в горшках, там и сям виднеются клетки с кроликами или курами, из железной будки слышится свиное хрюканье, а неподалеку плачет младенец. Рядом торчит графически четкая арматура электросиловой подстанции.
— Тут когда-то было чистое поле, — говорит Кужильный, оглядываясь вокруг, и лобастая его голова поворачивается, словно радар.
Мимо вагончиков и подстанции выходим к территории огромного крупзавода, который вздымается в небеса большими и маленькими серыми строениями. Сюда, от станции, ведет железнодорожная ветка, две железные полосы, заросшие пыльными полынью, репейником и чередой.
Чернокожий, словно дегтем вымазанный, дядько Стах, что идет с нами по солнечной станционной околице, останавливается между блестящими, как разлитая ртуть, рельсами и тычет костлявым пальцем в шпалу, забрызганную маслом.
— Вот тут… Вот тут Данило Продан сложил голову…
— Сложил голову? — спрашивает Кужильный, заглядывая в бездонную кладовую памяти. — Какой Данило?.. Сын Максима?
— Сын Максима Продана, — шевелит похожими на пиявку губами дядько Стах, а костлявый палец все еще указывает на шпалу. — Ночью вдвоем с напарником вели паровоз. Ты, говорит напарнику, подожди меня возле заводских ворот, а я немного пройдусь, — что-то голова разламывается. Напарник ждет, а Данила нет. Посвистел свистком, а Данила нет. Напарник от завода пошел пешком по шпалам вот сюда, а тут Данило лежит, только без головы. Где твоя голова, закричал напарник. Это с перепугу сначала голову не увидел, а голова тут и лежала. Он сам ее и отрезал, когда Данило спустился с паровоза и голову под колеса сунул. Вот и свисти теперь и зови… Да разве дозовешься…
Небо от зноя выгоревшее, полынное; копенки облаков растряслись истлевшей голубой соломой; железнодорожная ветка, где мы стоим на шпалах, бежит через поле в лес, что за крупзаводом, тонет там в темной чаще.
— Да кто ж это выдержит на себе паровоз! — странными словами отзывается Кужильный. — Даже машинист… Чего это он голову сложил?
— Из-за жинки своей, — говорит дядько Стах.
— А в жинке какая причина?
— Призналась, что другой у нее есть… Вот Данило и сложил голову.
В тишине станционной околицы лишь кузнечики стрекочут, пронизывая воздух струями-очередями колючих песен. Шпалы пышут сухим теплом, пахнут древесиной, разят мазутом, — и совсем не верится в правдивость того, о чем рассказал дядько Стах.
— Женщины уж такие, — роняет потемневший лицом Кужильный.
— Да, женщины такие, — соглашается дядько Стах. — А Данило Продан вот такой — без головы.
— Ну, люби, люби, коли любится, — как-то странно вздрагивает-прыскает в гневе губами Кужильный. — Но хоть не признавайся, коли уж любится… Э-э, нет, Данило любил сильнее…
— Помилуй бог с такой любовью, — бубнит дядько Стах.
— Пусть он, — кивает Кужильный на меня, — знает, как у нас любят… Потому что такая тут земля, правда, дядьку Стах?
— Такая уж земля, — отвечает дядько Стах, похожий на обветренного, целые века битого дождем и снежной метелью степного истукана.
Тут, вблизи крупзавода, между других усадеб, — и родное подворье Кужильных, отгороженное от улицы старым штакетником. За воротами — криница; посыпанная песком дорожка ведет от криницы к осевшей в землю хате, что подслеповато смотрит прищуренными окнами, будто уже и чего-то не видит в этом белом свете.
— Слышишь, Лариса! — обращается Кужильный к родной сестре, которая на лавке возле хаты стирает белье в огромном цинковом корыте. — Вот я и дядьку Стаху говорю… Через год выхожу на пенсию — и сюда, в отцовское гнездо.
У Ларисы удивительно круглое добродушное лицо, похожее на каравай, крепко схваченный румяной корочкой в печи. Этот каравай украшен выпуклыми сливами глаз, остюковатыми выгоревшими колосками бровей, хмелем растрепавшихся пепельных волос, что выбиваются из-под навесика-клювика платка.
— Давно жду, — смеется сестра, и улыбка на ее губах блестит, словно серебристая мыльная пена в корыте с бельем.
Хату затенили вишни и груши, в которых воркуют разомлевшие горлицы; развесистые мальвы гордятся черно-бархатными цветами, похожими на расцветшие глаза, влюбленно рассматривающие все вокруг; на кустах зеленого мороза — розовая пена цветов; вихрится витыми стеблями малинник, обнесенный до последней ягодки; зато ветки старой вишневокорой черешни поклеваны мушиными точками почти усохших ягод, на которые почему-то ни дети с вожделением не поглядывают, ни птицы не налетают.
— Слышишь, Лариса? — заговаривает Кужильный. — Хату отремонтирую. Чтоб такая стала, как при покойном отце.
Кивает головой на приземистый сарай, что серой ящерицей замер на