Жизнь и судьба: Воспоминания - Аза Тахо-Годи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лосева надо было запугать, и рецензент на уровне пролеткульта выступил с обвинениями автора рукописи в идеализме, в незнании античности, теории эстетики и т. д. и т. п. В заключение Астахов безапелляционно заявил: «Работы Лосева, как не отвечающие научным требованиям, решительно невозможно рекомендовать к изданию».
Однако Лосев не сдавался и в своем ответе уличил рецензента в полемике с «Кратким курсом ВКП(б)». С врагами приходилось бороться их же оружием. Алексей Федорович в своем ответе гражданину Астахову подчеркнул политическую подоплеку, необходимую для тех, кто заказывает подобные «рецензии», и послал этот пасквиль вместе со всей документацией и положительными отзывами, которые у него уже имелись, в ЦК ВКП(б). Положительные отзывы о рукописи Алексея Федоровича дали — профессор В. Ф. Асмус, непререкаемый авторитет в историко-философских проблемах, академик А. И. Белецкий и И. А. Ильин, известный искусствовед и ученый секретарь кафедры эстетики Академии Общественных наук при ЦК ВКП(б). Мы и не подозревали, что Игорь Аркадьевич Ильин вскоре станет нашим ближайшим другом (см. ниже).
Враги не унимались, и 15 сентября состоялось заседание кафедры, на которое Алексей Федорович не пошел. Сил не хватало. Профессор Дератани со своей стороны прочитал свое письмо профессору Лосеву, в котором призывал «все прошлое забыть» ради «дружественной совместной работы». Но этим дело не кончилось. На заседании 14 декабря прочитали заявление Алексея Федоровича по поводу отзыва Астахова, где было указано, что он не имеет отношения к Институту философии АН СССР. В своем заявлении Алексей Федорович писал: «Считаю позором для себя и для кафедры участие в обсуждении отзыва о филологической и даже лингвистической работе», который принадлежит человеку, не имеющему «отношения ни к классической филологии, ни к античности вообще» и который «даже не может прочитать в подлиннике анализируемые мною тексты». К этому заявлению Алексей Федорович приложил три положительных отзыва, требуя зачитать их на заседании кафедры, присоединить к протоколу, а копию протокола срочно ему вручить.
Выписку из протокола № 8 от 14 декабря 1948 года секретарь кафедры Н. М. Черемухина переслала Лосеву. В этом замечательном документе говорилось, что кафедра не может вынести «окончательного суждения», так как профессор Лосев не явился на заседание и не представил свою работу. Встает вопрос: а откуда же рукопись Лосева попала к Астахову? Но и этого мало. Кафедра не посчитала отзыв Астахова пасквилем и снисходительно вынесла заключение о том, что «Лосев желает перестроиться и избавиться от формализма и идеалистических концепций, но это ему не всегда удается, и в процессе перестройки у него появляются ошибки». Правда, кафедра великодушно «готова помочь Лосеву перестроиться», послать рукопись на новый отзыв к специалистам. Особенно интересны стиль и терминология этого документа — предлагается бескорыстная помощь заблудшему идеалисту и формалисту (слава Богу, не космополиту, иначе бы просто выгнали из института или арестовали по доносу Астахова), дружеская помощь для перестройки слабо подкованному в марксистской теории товарищу по науке. О, лицемеры и демагоги — племя их бессмертно.
Конечно, никуда рукопись не посылали, заседаний не устраивали, оставили Лосева в покое (если можно назвать покоем отказ печатать) — роль сыграли документы, посланные в ЦК ВКП(б), попавшие к порядочному и внимательному человеку, Николаю Ивановичу Арбузову[290]. Но долго еще Н. А. Тимофеева (она стала заведующей кафедрой после ухода Дератани в МГУ) мучила Лосева уже с «Олимпийской мифологией», очищая ее от того, что считалось космополитизмом, то есть истребляя указания на всю западную науку, вставляя ссылки на классиков марксизма-ленинизма, а к «Эстетической терминологии» сочиняла прославления Сталину и Жданову, что не мешало ей, однако, и в дальнейшем, в начале 1950-х годов, посылать лосевские рукописи на злостные рецензии[291].
Вообще дела университетские в Киеве идут успешно. Недаром, когда водил меня Андрей к проректору, тот поощрительно произнес «добре, добре» и прочел мне даже наизусть украинские стихи о Дагестане. Да еще замдекана Стоковский (личность партийная и строгая) явился ко мне на занятия на минутку, чтобы вызвать студентов на какое-то мероприятие, но уселся и сидел минут тридцать, когда я рассказывала «ужасную скучищу» о букве i в латинском алфавите (я веду занятия не только у классиков, но и на романо-германском отделении). Подошел ко мне, спросил мою фамилию и вдруг говорит: «Очень хорошо читаете лекцию» (письмо Валентине Михайловне 16 сентября 1948 года). Возможно, удивился, что молодой человек читает латынь. На кафедре классической филологии одни старички, и на них гонение, а здесь вдруг молодая особа — плюс для кафедры Андрея.
Андрей сообщает Лосевым обо мне, что «очень удачным (и выигрышным для нашей кафедры) было ее выступление о воспитательном значении Краткого курса». «Я, — продолжает он, — получил одобрение начальства за удачно привлеченный к работе юный кадр». Однако «этот кадр в ужасе мечтает о побеге» перед дверями аудитории, но «перешагнув порог, энергично начинает занятия, бросая сквозь очки неумолимые взоры на трепетных студиозов» (там же).
Но чтобы занятия шли успешно, надо к ним готовиться и мне, и Андрею. Постепенно вхожу в дела этого ученейшего, доброго и страшно рассеянного человека. Перевожу ему тексты (новогреческую грамматику с французского языка, работа, от которой отказалась Нина Алексеевна), печатаю сразу на двух машинках, делаю все с удовольствием, Андрей доволен.
Андрей пишет обо мне: «Она очень интересная собеседница и очень заметно отличается от людей своего возраста. По своим интересам она похожа на людей более понятных мне поколений». Вместе с тем Андрея «смущает», как он пишет, такое обстоятельство: «Аза очень охотно помогает мне в моих (иногда скучнейших) делах. Читала даже корректуру на украинском языке, выучилась печатать на машинке с греческим шрифтом… высказала желание несколько ознакомиться с греческой эпиграфикой и палеографией». Андрей огорчен, что я, правда, ничего из рекомендованного им не прочла и пока не занялась с ним «совместным чтением греческих авторов», но зато сделала доклад на кафедре об изучении поэтического языка Гомера (письмо от 3 ноября 1948 года).
Мария Ростиславовна рада очень — она любит сына и жалеет его (все из-за Нины Алексеевны). Мы вместе с Андреем разбираем и приводим в порядок его книги, печатаю его любимые надписи и навожу порядок у него на столе (это мое любимое дело), где вечный хаос. Многое надо Андрею помнить, он по рассеянности забывает, и я ему постоянно напоминаю, куда ему следует идти, где его тетрадки, где записные книжки. В это же время для разминки Андрей поднимает гири (они тут же в кабинете, на полу) или растягивает эспандер — человек он могучий. Здесь же Нина Алексеевна пищит, «дерется, танцует и выполняет все функции забавной (но злой) обезьянки» (письмо от 18 октября 1948 года).
Меня просто убивает ученость Андрея, страшно становится от его учености. Но я начинаю понимать, что он «не совсем шкаф с книжками», как думала раньше. Этот шкаф постепенно начинает передо мной раскрываться с некоторых интересных сторон, раскрывается сам, добровольно. Человек ищет сочувствия, понимания, общей заботы, общего дела, а разве найдешь при такой печальной семейной ситуации! И вот жалуется мне — страдает тяжелой бессонницей, не знает, что делать, как поступить, даже спрашивает, а как же Алексей Федорович? Что делает, когда не спит? Удивляется, что мы с Валентиной Михайловной по ночам к нему встаем, чтобы дать снотворное и принимаем разные меры, совсем не лечебные. Да разве это ему доступно?
«Вот только вчера Нина Алексеевна поколотила его за то, что он при ней начал меня хвалить, и какая я помощница, и какая я чу́дная. Нина Алексеевна накинулась на него, исцарапала, кричит во весь голос: „Скажи, что я чу́дная“» (то же письмо). Бедный, бедный Андрей! Бог с ней, с ученостью, человека самого жалко, а чем поможешь?
А тут еще я со своей, как пишет Андрей, «императивной эмоциональной доминантой… sie volo… брошу все и уеду», чтобы встретить с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной Новый год, что неосуществимо до конца семестра (кончается 4 января) без неприятностей (письмо к Лосевым от 18 декабря 1948 года).
Как он боялся меня отпускать на время в Москву, думал, что я вдруг там останусь — знал мою тоску по Лосевым. Как гордился моей диссертацией и вместе с тем огорчался, что мы расстанемся, и как печальна была летом 1949 года наша встреча на даче в «Заветах», когда бродили мы с ним по полям, подальше от дома, и сколько горьких слов было сказано, и какая безысходность сквозила (еще ведь надо было ему докторскую защитить, она на подходе). На такого сильного и ученого человека смотреть при его горестных признаниях, не зная, как помочь, тягостно. Ах, как грустно мы расстались ближе к вечернему часу, к летнему закату, возвращаясь ни с чем к деревенскому домику, где встретил нас ласковый пес Аян, тот, которому Алексей Федорович бросал кусочки сахара, вопрошая: «Сахару дать?» и тот в ответ: «Дать», звонким лаем. Чудом сохранилась у меня забавная фотография — мы вдвоем: на фоне античного бюста. Мощный Андрей и я, тоненькая, почти детская фигурка, как на рисунках Андрея[292].