Жизнь и судьба: Воспоминания - Аза Тахо-Годи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алексей Федорович любил учить, научать, лепить ученика, создавать из него личность, необязательно большую, но с присущими только ей качествами, и чтобы мыслил пытливо, добирался до сути, привык к внимательной работе, с уважением относясь к исследуемому материалу, без всяких вкусовых ощущений. Ученика не жалел, требовал строго. Многому научил меня Лосев в работе над диссертацией. А еще больше я училась, помогая ему в его ежедневных трудах.
И как хорошо! Совсем забыл обо мне Дератани. Так думала я по наивности. А он вовсе и не забыл. Заканчивалась моя аспирантура, и было принято решение, что меня оставят на кафедре[283]. Уже будучи аспиранткой (я это упоминала), я преподавала греческий на третьем курсе классического отделения, где училась Юдифь. Но события развертывались стремительно, тут уж ни с чем и ни с кем не считались, и летом, в июне, меня отчислили с моей ассистентской полставки [284]. Самое опасное, что не просто сняли с работы, а включили по наущению Дератани в криминальные списки, куда включали и солидных ученых — и действительно изгоняли. Предлог благовидный был — укреплять кадрами Ашхабад. Значит, прощай, Лосевы, прощай, Москва, прощай, диссертация. Для меня такое укрепление кадров — чистая ссылка, откуда не вернешься. Но если учесть, что вовсю идут аресты, то эта ссылка, может, и спасение. Но какой ценой!
Часть шестая
И вот тихо договорились Алексей Федорович и Валентина Михайловна с нашими друзьями Александром Ивановичем Белецким и его сыном Андреем — поехать мне в Киев, тоже укреплять кадры на открывшейся там кафедре классической филологии и отделении, которыми руководил Андрей Александрович Белецкий. Все это предприятие держалось в строгой тайне.
В институте последняя моя встреча с начальством, деканом, профессором Иваном Васильевичем Устиновым, была вполне драматична. Человек я сдержанный, никогда ни с кем не скандалила, голоса не повышала, всю горечь всегда держала в себе, а тут вдруг не смогла стерпеть, прорвало, наговорила и накричала на всех со слезами, с рыданиями, уж они и не рады были, что вызвали меня на разговор. Помню, что с остервенением и злобой кричала: «Буду преподавать, обязательно буду, в Москве, на классическом отделении, всем вам назло». Закатила сущую истерику, но стыдно не было. За многие годы все обиды вылились, и легче стало. Как в воду смотрела, выкрикивая растерянному декану свои провидческие слова, над которыми мрачно ухмылялись. Да, стала преподавать, на классическом отделении, сначала в Киеве, а потом, после смерти Дератани, и в Московском университете. Вот как все неожиданно исполнилось. Несомненно, с соизволения высших сил. Так завершилось мое пребывание в МГПИ. Лосев остался там пока в полном враждебном окружении.
К счастью, никто меня не искал, не требовал. Это еще раз указывает на то, что Дератани надо было просто отделаться от меня любым путем, а остальное его не заботило. Выгнали — и хорошо. Может быть, я и уехала в Среднюю Азию, а может быть, скорее всего, в Тбилиси. Знали, что я с Кавказа, и полагали, что там у меня друзья. Во всяком случае, есть у меня характеристика, посланная Дератани в Тбилисский университет.
До последней минуты не хотелось уезжать, но пришлось. Ровно год — учебный год — проработала я в Киеве, на кафедре у А. А. Белецкого[285]. Вспоминаю с чувством любви и признательности это время. Вся семья Белецких: он сам, Мария Ростиславовна, сыновья — ученейший Андрей с женой, красавицей Ниной Алексеевной, и Платон с женой, тоже красавицей Славочкой (оба талантливые художники), — встретили меня как родную. Первые дни я у них, в квартире на Рейтарской улице (дом 11, квартира 7), неподалеку от Святой Софии. Затем нашли мне отдельную комнату в деревянном домике на проспекте Ленина, 75, квартира 5, у сестер Савченко (в центре, бывшая Фундуклеевская). Там источали изобилие бесчисленные магазинчики и ларечки с душистыми гроздьями винограда, персиков, слив — пройти мимо, не купив, просто невозможно.
Признаюсь, однако, что первый месяц или полтора для меня были очень тяжелы. Скучала по оставшимся в Москве моим «взросленьким». Да и они по мне тосковали. Валентина Михайловна в записочке, посланной с оказией, так и писала: «Любим, скучаем, надеемся… родная моя девочка, когда же мы будем вместе?» И тут же о М. Н. Петерсоне — отзыв мне о диссертации готовит, а С. И. Радциг болен, а Дератани «лезет» на опустевшую кафедру (Радциг отказался по болезни от заведования), и вдобавок: «А как там (то есть в Киеве) с космополитизмом?» Андрей же Белецкий страдает со своей докторской, так как его возможные оппоненты, Μ. Н. Петерсон и П. С. Кузнецов, числятся в списке реакционеров, а список составлен Мещаниновым[286], «живым Марром». Значит, мне еще с кандидатской везет, если Μ. Н. Петерсон точно будет моим оппонентом.
Бедный Андрей пишет 31 ноября 1948 года в письме Валентине Михайловне и Алексею Федоровичу о переживаниях «этой самой Азы»: «Совершенно откровенно: трудно с ней было только первые несколько дней, когда она очень тосковала (плакала часто), как „пересаженная роза“ (тут он выразился по-гречески: ώσπερ τό ρόδον то μεταπε-φυτευμένον). Теперь проще. С занятиями она справляется хорошо, насколько я могу судить из непосредственного наблюдения… об Азе говорят: „Да, она симпатичная, но очень строгая“… Я пока никаких претензий к Вашей „удочеренной“ не имею». Да и перемена оказалась очень резкой. После нашего московского безбытного бытия я попала в совершенно другую обстановку, чинную, внешне декоративную, обеспеченную, сытую, с прислугами, гувернанткой, выбором блюд за столом (что предпочитаете, мясное или овощное и т. д.), обязательным вином, белоснежной скатертью, крахмальными салфетками (у каждого своя — в кольце), ежедневными гостями за обедом или вечером, закупками (своя легковая «Волга» и шофер), тоже ежедневными (все должно быть свежее), самой хозяйкой, Марией Ростиславовной и т. д. и т. п. В доме соблюдается строгий распорядок. Несмотря на почти ежедневных гостей, Мария Ростиславовна всегда находит время, чтобы сесть за фортепьяно. А вечерами, когда уложена спать Леночка, Мария Ростиславовна приходит поцеловать в лобик и перекрестить внучку. На изголовье беленькой кроватки — иконка и крестик. Я имею право присутствовать при этом ритуале в спальне Марии Ростиславовны как друг малышки.
В этой замечательной квартире большая библиотека, книги все в новых переплетах, все чистенькие, вся русская и иностранная литература. Такое впечатление, что их вообще, кроме меня, никто не читает. Вся научная литература в кабинете Александра Ивановича Белецкого. Вся лингвистика (труды и словари, на всех европейских и восточных языках, вплоть до арабского, санскрита и японского) — в кабинете Андрея Александровича. Красив не только интерьер этой квартиры на улице Рейтарской со всеми картинами, книгами, изяществом обстановки и сервизов, но и обитатели ее. Сам Александр Иванович, изысканно любезный, Мария Ростиславовна (ежевечерняя классическая музыка за пианино, радостное гостеприимство) и, конечно, невестки — одна другой краше. Нина Алексеевна, жена Андрея — костюмы, прически, но и много нарочитого, жеманного, речь избалованного ребенка, то сюсюканье, то пришепетывание, то вольные жесты — однако этой даме уже давно за сорок (Андрею тридцать пять, он старше меня на десять лет, а Нина Алексеевна старше Андрея), и не всегда приятна присутствующим вечная игра в наивное детство, по сути дела скрытая неудовлетворенность. Зато жена Платона, или Тоси, красавица Славочка (полностью Борислава), — сама как произведение искусства, и хороша, и ласкова[287], пара очень эффектная. Эти молодые супруги, да если еще не капризничает их дочка, прелестная крошка Леночка, — одно загляденье. И все как-то одно к одному подходит — гармонически — и красота, и положение.
Мария Ростиславовна требует, чтобы я у них ежедневно обедала, Леночка зовет меня ежедневно с ней поиграть, Александр Иванович задаривает красивыми блокнотами и сказал, что «подношения будут продолжаться». Андрей показывает мне свои стихи и переписывает для меня в особую тетрадь особенно им любимые; Славочка и Тося возят меня на машине прогуляться. Однако Мария Ростиславовна признается мне, что ужимки Нины Алексеевны ее раздражают, а Нину Алексеевну раздражает отношение ко мне Андрея. Он не только провожает меня, но и ожидает после занятий, а когда я попросила этого не делать, мрачно ответил: «Пусть привыкают». Конечно, он страшно одинок. Не с кем побеседовать об эпиграфике, крито-микенском письме, да и о своих собственных рисунках — очень напоминающих японские, насквозь символичные — все больше моря, облака, громады скалистые, странные деревья и краски удивительно-нездешние. Андрей знает все, вплоть до санскрита, арабского, египетских иероглифов, говорит по-испански и пишет по-хеттски, читает по-японски. Но я пишу Валентине Михайловне: «А что толку. Он весь, как шкаф с учеными книгами или энциклопедия. Надо так, чтобы вся эта наука была в человеке незаметна, естественна и не пугала бы маленьких глупых людей…» А какая разница в методах у Андрея и Хана: «У Хана всякая мелочь становится большой, соединяется с чем-то другим. Она, как квадратик в мозаике — их много и все отдельные, а потом соединяются, и получается большое и красивое, и стройное. А у Андрея каждый кусочек сам по себе, а для чего он — неизвестно» (письмо к Валентине Михайловне 23 сентября 1948 года — день рождения Алексея Федоровича, которого я и поздравляю). В одном из писем ко мне, уже в Москву, видимо, 1951 года (оно не датировано), Андрей характерно пишет: «Мой принцип должен быть сформулирован так: 1 000 000 фактов и 0,1 обобщения… Наверное, нет вещи более хрупкой, чем история… Поэтому (не говорите Алексею Федоровичу) я думаю, что мельчайшие факты драгоценнее самого грандиозного обобщения». Мне не хочется заниматься пустяками, но и здесь, в Киеве, я готова помочь Алексею Федоровичу, сделать рефераты, переводы новых иностранных книг — их много у Андрея.