Четыре письма о любви - Нейл Уильямс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несмотря на дружное одобрение родителей, моя мать довольно быстро осознала, что уже не испытывает того волнения и трепета, которое она почувствовала в тот памятный вечер, когда впервые увидела на танцах этого молодого мужчину. Что-то ее беспокоило, что-то смущало, но она никак не могла понять – что. Его сдержанность и притягивала ее, и отталкивала. Со временем ей стало нравиться провоцировать его на откровенный разговор, и в конце концов, как и многие ее школьные подруги, она стала принимать за любовь то удовольствие, которое получала от своей способности играть мужскими чувствами. Сидя на занятиях, она с нетерпением ждала пятничного вечера и прикидывала, как будет изводить и поддразнивать своего кавалера, заставляя его отречься от возвышенного, чопорного молчания, в которое он облекался, словно в тогу, и которое так ее восхищало.
Разумеется, не обошлось без короткого периода свиданий – пятничных и субботних вечеров, которыми, словно пунктиром, были отмечены ее девичьи годы, когда мама гуляла с этим молчаливым молодым мужчиной по весенним улицам, под сенью пахнущих горьковатым миндалем деревьев. Она жестоко его высмеивала и в то же время флиртовала с ним: надевала на свидание лучшее желтое платье и красные туфли, откидывала назад свои волнистые локоны, чтобы бросить на него лукавый взгляд, а то принималась теребить в пальцах длинную прядь волос и, играя ею перед его лицом, спрашивала, как сильно он ее любит.
Папе нравился ее смех. Двигаясь легкой припрыжкой, мама то и дело убегала от него на несколько шагов вперед, и он, неловко переставляя голенастые конечности и топоча башмаками, пускался вдогонку, на ходу умоляя ее остановиться. «Какой ты скучный, никакого от тебя удовольствия», – говорила она, когда вместо того, чтобы отправиться в дансинг, папа предлагал воспользоваться светлой летней ночью, чтобы дойти до самого моря – ему все время хотелось ходить пешком. В общем и целом период ухаживаний длился около двух лет, в течение которых именно мама диктовала темп развития отношений, разрешая или, наоборот, запрещая себя целовать, а также направляя его руки и губы в нужные места, но на самом деле даже по истечении этого срока она по-прежнему знала его гораздо хуже, чем он – ее.
Насколько я понимаю, из них двоих именно папа был влюблен по-настоящему. В лице этой восемнадцатилетней девчонки Уильям Кулан впервые в жизни столкнулся с могуществом красоты, способной круто изменить человеческую жизнь. Словно молния, она осветила всю его жизнь, обессмыслив любые усилия, которые он прилагал, пытаясь сосредоточиться на своих служебных обязанностях, и наполнив его сердце обжигающим сиянием, которое не меркло ни днем, ни ночью. Даже в офисе, куда он продолжал ежедневно являться на протяжении всех двух лет ухаживаний, папа выполнял положенную работу совершенно механически и бездумно, пребывая в своего рода оцепенении, которое было тем более примечательным, что его начальники ничего не подозревали. И тем не менее ему порой требовалось несколько дней, чтобы подготовить самый простой документ; бывало, он часами пропадал в библиотеке или в архиве, машинально переворачивая страницы старых циркуляров и распоряжений, на каждой из которых ему виделось ее лицо. На протяжении всей рабочей недели он ходил как больной в ожидании мгновения, когда они смогут наконец увидеться, и внутри его росла, раздувалась, точно гигантский воздушный шар, тоска, едва помещавшаяся в его худом теле, так что в конце концов ему приходилось садиться и, закрыв глаза, ждать, пока напор чувств немного ослабнет. Его коллега по фамилии Флэннери, работавший за столом напротив папиного, даже решил, что ему плохо, и после работы зазвал его в бар, чтобы пропустить по стаканчику виски. Он и стал первым человеком, которому папа признался в своей любви. Слова, произнесенные им вслух в баре «Флит», неожиданно принесли ему облегчение: он сразу почувствовал, как идет на убыль владевшее им напряжение. В конце концов папа все же отправился домой; он смеялся и приплясывал на ходу, выбрасывая в стороны голенастые ноги, и ночное декабрьское небо смотрело на него миллионами звезд. Ему было все равно, что подумают о нем редкие прохожие, – он был влюблен! К тому моменту, когда папа добрался до небольшого коттеджа своих родителей на городской окраине и повернул ключ в двери, мама уже стала частью его существа. Тем же пятничным вечером он сделал ей предложение.
Но мама ответила отказом. Следуя своему обыкновению поддразнивать его, когда он казался ей уж слишком серьезным, она привела несколько «веских» причин: он-де не любит танцы, он слишком высок ростом, он терпеть не может вечеринки и к тому же до сих пор не познакомил ее ни с кем из своих друзей. Последнее обстоятельство действительно расстраивало ее не на шутку, однако это продолжалось лишь до дня их свадьбы, когда, уже идя по проходу к алтарю, мама огляделась по сторонам и вдруг поняла, что никаких друзей у него попросту нет, но это было позже. Сейчас же она сказала ему: нет, она не может выйти за него замуж.
Эти слова мама произнесла, когда они стояли под уличным фонарем, свет которого отчасти загораживали ветки платана, – произнесла и слегка прикусила губу. Ей было невдомек, какая внезапная перемена произошла в его жизни, и все же она почувствовала вставший в горле комок, когда сердце этого высокого мужчины разорвалось, словно граната. Он не мог произнести ни слова, не мог даже умолять о снисхождении – он просто стоял напротив нее, наклонившись так, словно готов был упасть, и на его высоком лбу блестели бисеринки пота.
– Мне очень жаль, Уильям, – добавила она. – Не могу же я просто взять и сказать «да», понимаешь?..
Но он продолжал стоять перед ней, безмолвный, как деревья, утративший последнюю надежду, и жизнь буквально на глазах покидала его тело. Казалось, что только твердо стоящие на земле большие блестящие ботинки удерживают его в вертикальном положении.
– И вообще, все это слишком неожиданно. Ты должен был меня подготовить, – сказала она, привычно возлагая вину на него, хотя в глубине души винила и себя. Ну почему, почему она не сказала «да» и не положила конец его мукам? Она перевела дыхание, листья наверху зашептались. И все-таки она не могла, не могла сказать, не могла даже кивнуть – она была не готова, во всяком случае, не сейчас, не в эти минуты. А папа не мог даже дышать. Ему казалось, что сейчас, на этой ночной пригородной улице разлетелся вдребезги весь его мир. Он просто не мог представить себе длинную череду завтрашних дней без этой девчонки, в которую он, сам того не сознавая, вложил всю силу своего воображения. Он сам создал ее, эту девушку в желтом платье, превратил ее в женщину, которая заполнила собой все его мечты. И сейчас он просто не мог сдвинуться с места, на котором стоял, а мимо неслись машины и текла жизнь. Другая жизнь.
Мама первая сбросила с себя оцепенение. Она взяла папу за руку и повела вдоль улицы, над которой светили фонари и нависали деревья. Оба продолжали неловко, напряженно молчать. У дверей своего дома она привстала на цыпочки, легко поцеловала его в холодную щеку и пожелала спокойной ночи, и папа пошел прочь, пошатываясь на своих ногах, словно на ходулях, – пошел по дорожке сада к калитке, за которой лежал его разбитый на куски мир.
На следующий день он не вышел на работу. И на следующий – тоже. Когда он наконец появился на службе, Флэннери, все так же сидевший за столом напротив, сразу разглядел кинжал безответной любви, торчавший промеж его худых ребер. А когда папа открыл рот с опущенными вниз уголками, собираясь произнести какую-то дежурную фразу, с его губ, должно быть, вспорхнули бабочки любви, не заметить которые было невозможно. И добряк Флэннери предложил ему помощь: дружеский совет, «жидкий» ланч из виски и музыку Баха. Ни одна женщина, заметил он глубокомысленно, не стоит того, чтобы из-за нее так убиваться. Лично он, добавил Флэннери, никогда – то есть вообще никогда – не планировал связываться с женщинами, влюбляться и вообще совать голову в ярмо.
Но мой отец никак не мог прийти в себя. Наделенный даром глубоко чувствовать, он не мог отрешиться от боли, проступавшей на его лбу росинками пота, и стремительно шагал по офисным коридорам, устремив светлые глаза в пространство, точно паломник, видящий перед собой одну лишь вожделенную святыню. Он не мог работать, карандаш в его руке дрожал и выводил неровные иззубренные линии, словно пульсограф; его поминутно бросало в пот, во рту было сухо, как в пустыне, а губы не переставая шептали его собственное имя так, как его произносила она.
Наконец он почувствовал, что в состоянии писать, и тут же подсел к столу. Его острые колени натягивали ткань серых с отливом брюк, рука подпирала тяжелую голову, которая так и норовила поникнуть на грудь. Письмо он начал не с адреса, не с обращения по имени, а с трех простых слов, которые безостановочно кружились у него в мозгу, словно наваждение, словно безумие и бред.