Четыре письма о любви - Нейл Уильямс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта история, как и все остальные истории из прошлого, дошла до меня в виде фрагментов, из которых я, как мог, сложил целую картину. К маю мой отец снова уехал на этюды, и мама спустилась из спальни вниз. Мы вместе вымыли дом, уничтожив малейшие следы папиного в нем пребывания, так что уже через неделю после его исчезновения от него не осталось даже запаха. За работой мама все время говорила. Поначалу это были просто бессвязные, сердитые восклицания и гневные фразы, адресованные глубоко въевшейся грязи на стенках раковины и спитому чаю, который, торопливо кружась вокруг сточного отверстия, забил трубу. Я, впрочем, не особенно к ним прислушивался и только налегал на щетку, помогая маме отмыть непрерывно накапливающуюся невидимую грязь жизни.
Пока она говорила, я оставался поблизости, делая вид, будто не только мо́ю и скоблю вместе с ней, но и слушаю. Только ближе к вечеру мама замолкала. К этому времени дом был идеально убран; он буквально сверкал чистотой, и она на несколько коротких секунд замирала неподвижно, упиваясь результатами своих трудов. Думаю, в эти мгновения мама была почти счастлива, но лишь до тех пор, пока на идеально выметенный пол не ложилась, медленно кружась, первая пылинка.
15На исходе была первая неделя сентября, а папа все не возвращался. Из-за этого я не мог пойти в школу, так как маму нельзя было оставлять одну. Дома я часто садился у окна в маленькой передней комнате и смотрел в окно, не появится ли из-за поворота знакомая долговязая фигура. На этот раз, говорил я себе, я не прощу его так быстро. Прошедшее лето было сырым, дождливым и пасмурным, и мы почти не видели солнца, но это было еще полбеды. Главная проблема заключалась в том, что мамино состояние продолжало ухудшаться. То она вела себя совершенно нормально – занималась привычными домашними делами или, напевая что-то из Гилберта и Салливана, готовила для меня еду из консервов (не больше полбанки на порцию), а то вдруг принималась спорить с радиоприемником и, брызжа слюной, пыталась перекричать ведущих программы для садоводов, пока снаружи хлестали в оконные стекла внезапные, как приступы слабоумия, ливни.
Три месяца я жил в полутемном доме без отца и каждый день ловил себя на том, что в моей душе скапливаются все новые и новые обвинения и упреки – тяжелые, словно камни, которые я готов был обрушить ему на голову. Как он смел так с нами поступить? Кто дал ему право просто взять и уехать, оставить нас одних, чтобы мы сами разбирались с одиночеством и непогодой? Я смотрел в окно, мысленно раздувая угли своего гнева. Я мысленно отрекался от него, я клялся, что, когда он вернется, я отнесусь к нему с холодным безразличием, и тут же решал наброситься на него и колотить кулаками по его худым ребрам, чтобы выбить из него этот чудовищный эгоизм. Иногда, когда мне казалось, что он может появиться в любой момент, я выходил на крыльцо, где медленно сгущались сентябрьские сумерки, и, как в подростковом кино, доставал из кобуры свой безнадежный гнев со взведенным курком, готовясь к решающему поединку. Был ли у кого-нибудь из моих приятелей такой отец? В окне верхней спальни белело бессмысленное лицо матери, а я стоял на крыльце или у калитки и смотрел, как другие, нормальные отцы и мужья сворачивают на подъездные дорожки перед своими домами, выходят из машин, захлопывают дверцы, звенят на крыльце ключами и входят в привычные прихожие с привычным «Привет, я дома!» на устах и с газетой или портфелем под мышкой.
– Привет, Никлас.
Не успел я обернуться, чтобы посмотреть на него, а мне на плечо уже легла его рука, и мы пошли к дому – высокий, худой, широко шагающий мужчина в длинном, расстегнутом плаще, и я – его сын, все еще немного растерянный, глотающий на ходу невыплаканные слезы.
Папа потерял ключ. Я разжал кулак, в котором крепко сжимал свой, и он его взял.
– Спасибо, сынок, – сказал он, мимолетно улыбнувшись мне с высоты своего роста. И через секунду он одним поворотом ключа снова впустил себя в нашу жизнь. Одно простое движение – и папа снова стал частью нашей повседневности. Запахи, звуки, ощущение его присутствия – все вернулось в один миг. Даже прихожая, в которой он стоял, заполнилась им до краев, и я вдохнул исходящий от его одежды густой и сильный запах масляных красок. Его длинные тонкие пальцы словно ощупывали воздух, готовые погладить, прикоснуться, сжать, пока далекие горы и моря беззвучно сыпались с его плаща и оседали на пол невесомой пылью, а ветры и туманы болот, прохлада горных склонов и аромат терновых изгородей, колючее прикосновение дрока и несущийся над некошеным разнотравьем утренний бриз окружали его невидимым облаком.
Несколько секунд папа смотрел на меня, смотрел по-настоящему, и впервые в жизни я не просто затрепетал под его пристальным взглядом, не зная, что́ он может сказать или сделать, но и поднял голову, чтобы, в свою очередь, взглянуть на него, а взглянув – увидел в его глазах что-то похожее на одобрение и гордость.
– Никлас… – снова проговорил он, словно мое имя было чем-то вроде ключа, и он проверял его, желая узнать, откроется ли дверь, ведущая назад – в мир, где жила его семья. – Как твои дела, Никлас?
Весь гнев, который я лелеял и возгревал в себе все лето, покинул меня, сменившись жгучим желанием прикосновения, ласки, крепкого объятия.
– Хорошо дела, – ответил я, разглядывая обтрепанный подол его плаща, разорванный шипами терновника или колючей проволокой.
– Я так и думал. – Его рука опустилась мне на голову, и я почувствовал, как он прижимает меня к себе. Не знаю, то ли он обнимал меня, то ли я сам был не в силах от него оторваться; как бы там ни было, наше объятие длилось достаточно долго. Я зажмурился и прильнул к нему как можно теснее, поэтому мне не было видно слез, которые, как мне казалось, подступили к его глазам, не видно было сожаления, раскаяния и боли, обрушившихся на него, как только он переступил порог нашего дома, и наполнивших его осознанием неизбежности потери, которое должно было посещать его при каждом возвращении. Бог отнял его у нас, услал его прочь, но каждый раз, когда папа возвращался домой, он не мог не видеть, что от его семьи остается все меньше и меньше.
Прошла, казалось, целая вечность, прежде чем он снова заговорил, но, еще до того, как папа открыл рот, я догадался, что он что-то решил. Быть может, подумалось мне, он сожалеет о своих поступках и хочет что-то исправить.
– Мама наверху? – спросил он. Его рука на мгновение исчезла в глубинах плаща и снова появилась с зажатой в пальцах пятифунтовой банкнотой. – Сходи-ка в лавку и купи нам большой сладкий кекс, хорошо?..
Я вышел на улицу, а папа поднялся наверх. Пятифунтовая бумажка жгла мне ладонь – наконец-то мы снова были богаты! Я бежал так быстро, как только мог, мчался во весь дух сквозь плотные каскады падающей листвы, я поддавал ногами и топтал башмаками увядшее золото прошедшего лета и чувствовал, как от восторга у меня начинает кружиться голова. Я был словно опьянен своей детской надеждой на спокойную и счастливую жизнь, на бесконечный свет – и на то, что Бог снова вернулся домой.
16Я решил, что папа вернулся, чтобы снова любить маму. Наверное, думал я, Бог на время освободил его от необходимости следовать своему призванию и велел вместо этого заняться семьей (довольно-таки своевременное решение!). Быть может, думал я, Бог переселился к кому-то другому, чтобы ввергнуть в хаос чужую жизнь, пока Он будет спасать нашу. Откуда взялась эта последняя мысль, я не знал. Сжимая в кулаке пять фунтов, я мечтал или, точнее, надеялся, что мои родители смогут начать все сначала, ибо в глазах отца я совершенно неожиданно разглядел тень того молодого мужчины, который, стоя под уличным фонарем, сделал предложение своей девушке. И, возвращаясь назад по тихим пригородным улочкам с кексом в руках, я был почти уверен, что возвращаюсь в уютное и тихое домашнее гнездышко – в нормальную жизнь, какую ведут сотни других семей.
Этот коротенький вечерний поход в лавку и обратно я помню очень хорошо. В моей памяти сохранились и поднимающийся в серо-розовое небо пряный запах усыпанной листвой травы, и притихшие, как перед отходом ко сну, дома в аккуратных палисадниках, и аромат поздних роз, и шероховатость каменной стены, по которой я, обжигая кожу, провел на бегу кончиками пальцев, и вывернувший из-за угла городской автобус, и мистер Доусон со свернутой «Ивнинг геральд» под мышкой, который, заступив мне дорогу, сделал вид, будто хочет отвесить мне подзатыльник. Все это я видел, чувствовал и ощущал с особой ясностью, во всех мельчайших деталях и оттенках, словно мир вдруг сделался более контрастным, и все вокруг меня приобрело выпуклую, рельефную форму, стало ярче, удивительнее и прекраснее. Облака были величественны и великолепны, а прохожие в дальнем конце улицы оделись в ослепительное радужное сверкание. Даже миссис Хеффернан, которая, уперев голову в свои многочисленные подбородки, разворачивала и разглаживала на прилавке пятифунтовую банкноту, словно боясь, что она может растаять у нее на глазах, была похожа на ангела. Когда она вручила мне шоколадный кекс, я понял, что жизнь начинается снова. Я чувствовал это даже в похрустывании целлофана, в который он был упакован, и мне хотелось громко смеяться. Теперь у нас все будет хорошо, думал я. Сейчас я пойду из лавки домой, к моим маме и папе. Я войду в прихожую и сразу попаду в атмосферу чуда, название которому – обыкновенность, и чайник будет закипать на плите, и ложка будет греметь в жестяной чайнице, и на столе будет стоять блюдо для шоколадного кекса.