Свеченье слов. Поэтические произведения - Олег Сергеевич Прокофьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для меня Пастернак — он сам и его поэзия — это сочетание космического с домашним, это вселенная в домашних туфлях.
Лучшего поэтического отзыва на чудо природы, в ХХ веке, я в русской поэзии не нахожу, даже несмотря временами на «дачность», но к этому его приводил искренний реализм. Он не мог вычесть себя из восхищения природой. Он восхищался своим восхищением. Он сам был чудом природы. Достаточно было выйти в сад, и два чуда соединялись.
Идеологические или религиозные стороны его творчества гораздо менее важны и интересны, и лучшая проза — это та, которая напоминает его стихи. Любопытно, что в своем знаменитом романе он пытался от своих поэтических влечений и инстинктов отказаться, «писать просто». Но в самой структуре романа заложено чисто поэтическое начало, и то, что могло быть душой лирического всплеска и видения прежних стихотворений, здесь распыляется и лепится кое-как. А между тем стихи в романе построены уже по-другому и по-новому. Они цельнее и проще, чем вымученная и часто мертвая его проза.
Когда Пастернак умер, то это поразило буквально всех[23]. Меня же еще потому, что я за несколько месяцев до этого читал ему свои стихи. Он отнесся к этому очень серьезно, даже немного с грустью, задумчиво отметил элементы сдвигов и деформации «кубистического характера», похвалил (но это немного позже, уже не в его кабинете, а в гостиной, при остальных гостях) одно стихотворение, которое я ему потом, из поэтического пиетета, посвятил. По-моему, его задумчивость была вызвана не столько моими стихами, сколько тем фактом, что я этим вообще занимаюсь, да еще вроде бы и всерьез.
Я здесь говорю так много о Пастернаке не потому, что считаю себя его учеником или последователем, а оттого, что встречи с ним имели для меня огромное значение в определенный формативный период моей жизни. В дальнейшем же в моем развитии как поэта важнейшее значение имело постепенное знакомство с творчеством поэтов, которые принадлежали к «пропавшему поколению», то есть родившихся примерно лет на десять после Пастернака (а также Ахматовой, Мандельштама и Цветаевой). Этот сравнительно небольшой срок был, на самом деле, решающим, уже хотя бы потому, что никто из них не смог, по возрасту, печататься до революции 1917 года, а если даже печатался после нее, то к моим молодым годам их стихи давно превратились в библиографическую редкость. Я имею в виду таких поэтов, как Хармс, Введенский, Вагинов, Оболдуев и Заболоцкий — единственный из них, чьи ранние стихи («Столбцы») можно было все-таки еще в то время найти. Они принадлежали поколению, выросшему из футуристов, и каждый из них по-своему был отмечен Хлебниковым или ранним Маяковским. Постепенное открытие этих замечательных поэтов, продолжавшееся на протяжении многих лет, было для меня подобно нахождению своих поэтических отцов. Значение их поэзии остается до сих пор еще неоцененным, и далеко не все из нее опубликовано. Я нахожу в ней определенную перекличку с творчеством их ровесников, французских поэтов, связанных с сюрреализмом, например таких, как Рене Шар, Элюар, Анри Мишо или Робер Деснос.
Однако, ради хронологии, вернемся к «пастернаковскому периоду». Примерно за год до того, как я читал ему свои стихи, я испытал серьезную встряску в своей личной жизни. По натуре я был недоученный эготист (увлекался Стендалем) и вдруг столкнулся с новым для меня ощущением безвыходности. И это разбудило во мне поэта, а именно, во мне возникло желание придать своим страданиям какую-нибудь внятную форму и тем самым «остранить их», сотворив себе из них идола. В течение сравнительно короткого времени я перешел через эту фазу, но уже не мог остановиться. Я исследовал и открывал новое значение слова, и весь мир начинал преображаться. Мое одиночество вдруг приобрело смысл и направление.
Осенью 1959 года я с большим восторгом (знак времени) отдал несколько стихотворений Саше Гинзбургу для «Синтаксиса». А еще через несколько месяцев я увидел одно из этих стихотворений («Бренный бред…») напечатанным почти целиком в «Известиях» (со всеми опечатками машинистки), в разгромной статье о «Синтаксисе», под названием «Бездельники карабкаются на Парнас». На Парнас я, может быть, карабкался, но никак не в советскую литературу. С этим иллюзий у меня не было. Это был единственный раз в моей жизни, когда я напечатался как «поэт» в советской прессе. Сам же я никогда не стремился к этому — и если прав К. Кузьминский, что 99,9 % подпольных поэтов пытались где-нибудь напечататься (лично я думаю, что он преувеличивает), то, в таком случае, я вхожу в число оставшихся 0,1 %.
Лет через 15, когда я уже был в Англии, один лишенный гинзбургского великодушия длиннопишущий поэт выразился про мои стихи, что, де, «к западу от Гринвича это не пройдет», или что-то в этом роде. Но он не знал, что я живу лишь в полумиле к западу от гринвичского меридиана, что по-прежнему пишу для себя и что, наконец, мое личное собственное отечество, т. е. мой язык и память — всюду со мной, независимо от того, где я. Кстати, я с тех пор переехал на двести метров к востоку от нулевого меридиана.
Но все равно, труднее всего, а может быть, и опаснее всего всегда воспринимать все, что пишешь, всерьез. В конце концов, стихи мои, как я ни люблю их (хотя далеко не всегда), все же меня волнуют меньше, чем, например, мои дети или моя смерть. Но иногда все же мне начинает казаться, что я сумею найти, сочиняя стихи, некий волшебный ответ на многие загадки, которые окружают меня, такие, как, например, какая тайна откроется мне до конца моей жизни, или, скажем, какое существование возможно за пределами моего, и вообще, для чего все это. Впрочем, последнее, пожалуй, ясно: это для того, чтобы задавать такие бесполезные вопросы.
Лучшее, что дало мне занятие поэзией, это чудо процесса появления из неизвестности стихотворного образа в том необыкновенном сочетании слов или строк, которые составляют его. И здесь — в новом смысле (или даже отсутствии его), в загадочном звучании и ритме для меня открывается что-то доселе невиданное и непостижимое. Чаще всего, хотя и не всегда, их явление случается со мной в том сумеречном промежутке, что между явью и сном. И тогда усталое сознание, только что родившее на свет эти неожиданные словобразы, утомленно, но упрямо борется с необходимостью сделать усилие и записать их на бумагу — в темноте, на чем попало, — потому что если этого не сделаешь, то они пропадут, канут; табуны слов все затопчут, унесут обратно