Свеченье слов. Поэтические произведения - Олег Сергеевич Прокофьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лет в пятнадцать произошло мое поэтическое «падение», но это случилось не от любви или чрезмерной мечтательности. Единственное лирическое стихотворение (для стенгазеты!) я просто от скуки не смог дописать. Начал же я с гимнов друзьям-однопартникам и эпиграмм на других одноклассников, но, исчерпав эти темы, стал писать о себе во втором лице, т. е. как бы о проекции самого себя в ироническое желаемое. Поэма, или скорее поэмы, начинались с пространного вступления и, сопровождаясь многочисленными отступлениями, обычно обрывались после 150–200 строк. Хотя поэтическая форма была вполне классической, но стремление преодолеть ее выражалось в упомянутой ироничности общего тона, а также в некоторых наивных попытках усложнения строфы. Так, помнится, самая длинная из этих неоконченных поэм была вся написана «онегинской строфой», хотя эта идея пришла ко мне при чтении лермонтовской поэмы «Сашка», а не «Онегина».
Была еще одна любимая поэтическая игра — упражнение в четырех-шести строках, иногда с самыми дикими заданными рифмами — с целью соединить два каких-нибудь абсолютно разных образа или понятия, не имеющих между собой ничего общего, но постараться придать им некое единство и найти между ними любую, пусть абсурдную, связь. Об утрате именно этих попыток (а не поэм) я особенно жалею.
Все это было, в конце концов, юношеской забавой, временами всепоглощающей, но не более. А через некоторое время, в пятнадцать лет, как повторялось в моей жизни и позднее, вспыхнувший всерьез интерес к живописи поэтическую линию прервал, а лучше сказать, придал ей иную, платоническую форму. И так в течение следующих 15 лет — периода, на большую часть которого, особенно начальную, падает тень Пастернака. Об этом следует рассказать подробнее.
27 мая 1946 года я попал на авторский вечер Пастернака в большой аудитории Политехнического музея. С самого детства я привык ходить на выступления музыкантов, и вот лишь в 17 лет я впервые попал на сольное выступление поэта, что было для меня чем-то поразительно новым, странным и чудесным. Собственно, с Пастернаком я уже лично встречался, поскольку было общение семьями, а во время войны он даже раза два-три к нам приходил, и этот, какой-то иной, чем другие, особой привилегии человек уже давно поражал мое воображение. Я решил во что бы то ни стало разобраться в его поэзии, столь необычной для воображения и уха (и литературных представлений) школьника. Я взял с собой томик его стихов[20] в летний лагерь художественной школы, в которой я тогда учился, и целое лето украдкой, каждый вечер перед сном разбирал по строчкам, всматривался и изнемогал с упорством и слепотой первооткрывателя. И не то что в конце лета мне все открылось, — совсем нет, — но вкусы мои к поэтическому слову были изменены навсегда.
На этом чтении, в Политехническом музее, вдруг волшебным образом соединились Борис Леонидович, друг нашей семьи[21], и Пастернак, поэт, который создавал эти не всегда понятные мне завораживающие стихи. Казалось, на эстраде для меня все продолжалось, как и прежде. Пастернак был таким же привычным, домашним. Его голос звучал с неповторимыми интонациями. Держался он просто и уверенно, так же, как и читал стихи. И все было понятным и цельным. Изредка он сбивался, и тогда из публики моментально подсказывали, и он как-то легко это подхватывал. <Некоторые нынешние «горлопаны-модари» читают актерски лучше и не забывают, и это с их стороны предусмотрительно, им никто не подскажет.> Но однажды, начав читать «Без родовспомогательности…», сказал, что прочтет другой вариант, и начал все снова. В этот вечер в его поэзии мне открылась та удивительная предметность, при которой казалось, что сами чувства овеществлялись в стихах. Певучая и немного сентиментальная горечь любимых мною тогда Лермонтова и Блока[22] заменялась здесь угловатой, иногда, как мне казалось, почти корявой, материальной реальностью слова, выливавшейся в наглядность самой поэзии.
И когда через год одна женщина, знавшая Маяковского, указала мне на его ранние стихи, то здесь «открытие» («Облако в штанах») произошло замечательно просто и без проблем «овладевания», и все это было, поэтому, невероятно увлекательно и взбудораживающе. Я не хочу надоедать читателю перечислением открываемых позднее поэтов ХХ века, к тому же не следует забывать, что в ту пору мало кого из них печатали, а старые издания были редкостью и попали ко мне в руки через несколько лет, как это случилось, например, с Хлебниковым и Заболоцким. Но чувство такого же, как в более юные годы, «открытия» с подобной интенсивностью не повторялось, и никто уже не поражал мое воображение и не трогал мое сердце в той же степени, как Пастернак и Маяковский (добавим к ним слово «ранние»). Может быть, исключением был — но это много позднее, уже в 30 лет — Иннокентий Анненский.
Хлебников, говорят, как-то выразился о Пастернаке: «о юный немец русской речи». Он с таким же успехом мог бы сказать о Г. Айги «о юный угро-финн русской речи» и, по аналогии, и о некоторых других русских, начиная с Пушкина и Лермонтова. Предоставляю это воображению читателя. Но, по-моему, при всем своем языковом и корневом различии, Пастернак и Хлебников принадлежат одной и той же поэтической эпохе, и оба они, подобно своим современникам в живописи, от кубистов до супрематистов, каждый по-своему, расширяли пространство слова.
Для меня в Пастернаке и в его поэтическом творчестве было что-то от личной, почти семейной проблемы, немного как с искусством моего отца, хотя в несколько ином плане (я писал не музыку, а стихи). Интересно, что никто не видел Пастернака вместе с моим отцом, хотя знаю, что они были знакомы. Когда я увидал его в первый раз, во время войны, то мой отец с нами не жил, а позднее, когда я встречал его в 1950-е гг., то мой отец уже умер. Видимо, постепенно, подсознательно, в некоем общем творческом плане, он заменил мне отца.
Мое юношеское воображение поражал сам Пастернак, его физический облик, сливавшийся с образом творца, реально воплощавшим живое биение поэтического выражения.
Его глаза — прозрачные, ручьистые, из тех, что одновременно серые, зеленые и карие, а на дне их переливается луч солнца.
Его голос — идущий издали, рассеянно, со своего эха вслух начинающий некий внутренний диалог, после чего собеседник, нет, сослушатель, попадает вдруг в середину растущих, творимых прямо на глазах явлений. Именно — не слов и даже не метафор (хотя, конечно, в них недостатка не было), а явлений, огромных и в то же