Ностальгия по чужбине. Книга вторая - Йосеф Шагал
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Стало быть, новость, которую я вам сегодня принес, Юлий Александрович, скорее хорошая, чем плохая, верно?
— Не просто хорошая — превосходная, Горюнов! — Воронцов устало улыбнулся. — Ставка на Андрея Громыко — это хорошая, умная ставка. Я бы даже сказал, единственно верная в создавшейся ситуации. Я тебе честно скажу, Эдуард Николаевич: сам всю ночь не спал, думал, что же делать, если он оказался слабее, чем я предполагал. Понимаешь, без Громыко весь наш план — типичный военный переворот…
— Простите, Юлий Александрович, вы действительно верили, что Громыко способен на…
— Нет, конечно! — Воронцов покачал головой. — Естественно, не верил! Но у меня не было и нет права рисковать — слишком много поставлено на карту. Понимаешь, я ВЫНУЖДЕН был сделать го, что сделал. Я вовсе не оправдываюсь перед тобой, генерал, ибо уверен, что не заблуждаюсь. Просто хочу еще раз повторить: в нашем деле бессмысленных жертв не бывает! Ты меня уже неплохо знаешь, Горюнов: я не маньяк, не самодур-солдафон и не властолюбец. Я офицер, разведчик. И коммунист! И, как видишь, готов пожертвовать жизнью, чтобы не допустить уничтожения собственных идеалов. Если бы я точно не знал, к ЧЕМУ приведет в конечном счете весь этот бардак, именуемый перестройкой, то никогда бы не сделал того, что делаю. Ты думаешь, я единственный, кто понимает всю гибельность происходящего? Да как минимум половина руководства партии, правительства, армии, КГБ испытывают сегодня те же чувства, что мы с тобой. И, тем не менее, по-прежнему демонстрируют абсолютную лояльность к руководству. Принципиальная разница в том, что для этих людишек стабильность и непоколебимость личного процветания всегда стояли выше интересов государства, на страданиях и лишениях которого они себя делали и продолжают делать. И у меня, и у тебя, генерал был выбор: либо влился в ряды этих крикунов перестройки, либо пустить пулю в лоб. Я долго думал об этом, Горюнов. И, возможно, впервые в жизни испытал чувство колоссальной ответственности за все что происходит и произойдет. Я не хочу, чтобы мои дети и внуки топтали идеалы, которыми жили и в которые свято верили их дед и отец. Это мое право, Горюнов, мой выбор. И я от него не откажусь…
3
Париж.
Конспиративная квартира Моссада.
Февраль 1986 года
В доме с высокими, постоянно зашторенными окнами, старинными книгами, патологическим молчуном Якобом и навечно въевшимся в обои и портьеры запахом миндального печенья я провела ровно неделю. В сугубо продовольственном плане мое пребывание — для тех, кто оплачивал содержание этой квартиры, — вряд ли можно было считать обременительным. Поскольку желания питаться, по вполне понятным причинам, у меня не было и в помине. В молодости моей естественной реакцией на опасность или неопределенность ожидания было неуемное обжорство. С возрастом это место заняло чувство невыносимого отвращения к еде.
С другой стороны, я все-таки ввела в определенный расход таинственных хозяев странной квартиры, сделав за семь дней постоя двадцать один телефонный звонок за океан. То есть, трижды в день — утром, днем и вечером — разговаривала со Штатами. Понимая, что обходятся такие переговоры недешево, я решила внести ясность в этот щепетильный момент, попытавшись как-то раз втолковать Якобу, что готова заплатить за телефон сама и даже предложила стражу квартиры сто долларов в качестве аванса. Якоб, который то ли из принципа, то ли в соответствии с полученными от Дова инструкциями, не разговаривал со мной вообще, хмыкнул, выразительно пожал покатыми плечами, после чего направился на кухню, где проводил большую часть своего времени. Понять, что он там делал, учитывая, что я практически только пила кофе, а жующего Якоба вообще ни разу не видела, было просто невозможно.
— Ну и ломай голову, идиот недоделанный! — рявкнула я в сердцах на идиш, отводя душу. Причем сделала это без всякого умысла, автоматически: есть, знаете ли, такие, идущие от самого сердца, проклятья, которые доходят до сознания только на конкретном языке — на других они просто не звучат. На мой взгляд, выматериться от души по-английски так же сложно, как получить ровный загар под светом трехрожковой люстры…
Якоб остановился на полпути и замер, словно его внезапно огрели палкой по голове. Даже несмотря на стопроцентную причастность Якоба к серьезной спецслужбе, с реакцией у него были большие проблемы.
— Так ты говоришь на идиш? — Якоб смотрел на меня так, словно впустил в квартиру не неделю назад, а только что.
— А ты, оказывается, попугай говорящий? — огрызнулась я.
— Ты еврейка?
— Я американка. А была русской.
— Откуда знаешь идиш?
— Проходила в МГУ. Знаешь такое учебное заведение?
Как ни странно, внезапный приступ красноречия обозлил меня еще больше, чем его привычная молчаливость.
— Почему ты грубишь, женщина? — Якоб печально смотрел на меня круглыми черными глазами без ресниц. — Я ведь на много лет старше тебя…
— Потому, что ты увидел во мне живого человека только после того, как узнал, что я еврейка. А до этого я была для тебя просто мебелью. Платяным шкафом…
— А что в этом плохого?
— А что в этом хорошего?
— Я вовсе не смотрел на тебя, как на мебель, — Якоб несколько раз покачал головой и нахмурился. — Понимаешь, здесь бывают разные люди. Так что, мое дело — не задавать лишних вопросов, не навязывать свое общество и следить за тем, чтобы с человеком, который находится под моей опекой, ничего не случилось. Просто я не знал, что ты еврейка, вот и все…
Сказал он это так естественно, что мне вдруг стало неловко. И действительно, чего я разошлась?…
— У тебя красивый идиш, Якоб, — пробормотала я, не зная, как замять неприятный разговор и сделать так, чтобы он поскорее вернулся на свою любимую кухню и в свое естественное состояние.
— Возможно… Но твой намного лучше… — Он неожиданно улыбнулся, от чего круглое, некрасивое лицо Якоба стало еще более уродливым и асимметричным. — Ты словно не разговариваешь, а поешь печальную песню. Так разговаривали в Польше и на Западной Украине…
— Обе мои бабушки с Украины.
— Тогда понятно, — закивал Якоб, и две продольные складки у губ образовали подобие кольца. — Оттуда и язык…
— Но я редко говорю на идиш.
— Почему так?
— Потому, что не с кем.
— А твои бабушки, мама?
— Все умерли.
— А твои дети?
— Якоб, ну, подумай: зачем моим детям идиш? Они ведь американцы…
— Ну да, конечно, — по-стариковски сварливо проворчал Якоб. — Американцы, урожденные еврейкой, родившейся в России, будут говорить и думать по-английски…
— Именно так все и будет, — кивнула я задумчиво. — Скорее всего…
— А кто тогда будет думать так, как мы с тобой?
— Я не знаю, Якоб.
— Почему ты не знаешь?
— Наверное, потому, что я — плохая еврейка.
— Нет, — Якоб покачал головой. — Вовсе не поэтому…
— А почему?
— Просто мир, в котором мы живем, слишком жесток и несправедлив.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Во имя денег, ради карьеры люди готовы отказаться от самого дорогого — от своих корней, от памяти…
— Якоб, а ты… израильтянин?
— Да, — он ответил сразу, словно ждал моего вопроса. — С одиннадцати лет.
— Значит, ты родился не в Израиле?
— В Бельгии. В Генте. Слышала про такой город?
Я кивнула.
— Все мои предки жили в Генте, — негромко произнес Якоб, почесал кончик носа и сморщился, словно хотел чихнуть, но в последний момент передумал. — В сорок третьем немцы увезли в концлагерь всю мою семью — отца, мать, бабушку, трех сестер и двух братьев. Больше я их не видел…
— А ты, Якоб?
— Мне тогда было десять лет. Утром мама дала мне несколько франков и отправила в булочную за бейгале…
— За бубликами? — уточнила я по-английски.
— Да, за бубликами. К завтраку… — Якоб грустно улыбнулся. Его круглые глаза вдруг стали снулыми, словно у мертвой рыбы. — К несчастью, по дороге я встретил своего школьного дружка, и он уговорил меня поиграть в футбол. Почти два часа мы с соседскими мальчишками гоняли мяч на пустыре в трех кварталах от дома, потом я вдруг вспомнил, что мама, наверное, уже нервничает и, забыв про бейгале, побежал обратно. Понимаешь, мама не любила, когда мы опаздывали. Но дома уже никого не было…
— А почему к несчастью, Якоб? Ты ведь остался жив…
— Зачем мне эта жизнь? — Якоб передернул плечами, словно ему вдруг стало очень холодно. — Я так и остался один. Понимаешь, женщина, за те два часа, что я играл в футбол, меня лишили всего на свете. Я думаю, было бы справедливо, если бы в то ужасное утром мама никуда меня не посылала…
— Но тогда и тебя убили бы.
— Тогда я разделил бы участь своей семьи.
— Это очень грустно.