Любовь и фантазия - Ассия Джебар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шли годы. И по мере того, как улучшалась французская речь матери, мне, девочке, которой тогда было уже лет десять-двенадцать, становилось ясно: родители мои в глазах всего женского населения становились парой — вещь по нашим понятиям поразительная! Еще более льстило моему самолюбию другое обстоятельство: когда моя мать рассказывала о мелких событиях нашей деревенской жизни, которая в глазах городской родни выглядела убогой, неизменно ощущалось незримое присутствие ее героя, он, казалось, возвышался над этими тайными сборищами женщин, запертых в отживших свое старозаветных двориках.
Мой отец, и только мой отец; остальные женщины никогда не осмеливались называть по имени мужчин, своих повелителей, проводивших весь день вне дома и возвращавшихся по вечерам в задумчивости, с низко опущенной головой. Все эти дядья, двоюродные братья, родственники по брачным узам как бы растворялись в общем понятии мужского рода, обезличиваясь в уничижительном беспристрастии, с которым намекали на их существование супруги.
Да, только мой отец… Слегка наклонив голову, мать спокойно произносила «Тахар», что — я очень рано узнала об этом-означало «чистый», и, даже когда ее собеседницы улыбались в смущении со снисходительным видом, мне казалось, что материнское лицо освещалось каким-то новым, благородным светом.
Едва уловимые изменения вторгались в эти гаремные беседы, однако уши мои улавливали лишь то, что еще более возвышало мою мать, делая ее непохожей на других. Благодаря тому что она никогда не забывала ввести его в круг этих негромких бесед, мой отец становился еще более чистым, чем предсказывало его имя!
Но вот однажды произошло событие, предвещавшее истинный перелом в наших отношениях. Событие весьма банальное для любого другого мира, но для нас по меньшей мере странное: во время особо длительного путешествия (кажется, из одного департамента в другой) отец решил написать моей матери — да-да, моей матери!
Он отправил открытку, написав на ней наискось своим вытянутым старательным почерком короткую фразу: «С наилучшими пожеланиями из этого далекого края» — или что-то вроде: «Все хорошо, я увидел новые для меня места»- и так далее, а внизу поставил свое имя. Я уверена, что в ту пору даже он не осмелился бы добавить в конце, перед подписью, какую-нибудь более интимную фразу, например: «Я думаю о вас» — и уж тем более: «Целую вас». Зато на другой стороне открытки, там, где пишется адрес, он написал «мадам», а вслед за тем имя и фамилию с добавлением — правда, теперь я в этом не совсем уверена — «и ее детям», то есть нам троим, из которых старшая я — мне тогда было около десяти лет…
Перелом свершился: мой отец своей собственной рукой написал на открытке, которая будет путешествовать по разным городам и попадет на глаза стольким мужчинам, включая и почтальона нашего поселка, к тому же почтальона — мусульманина, так вот отец осмелился написать фамилию своей жены, которую назвал на западный манер: «Мадам такая-то…»; а надо сказать, что любой местный житель — неважно, богатый или бедный, — поминал о жене и детях только лишь таким косвенным образом: «дом».
Итак, мой отец «написал» моей матери. Приехав к родным, та рассказала об этой открытке самым естественным тоном и совсем простыми словами. Она собиралась продолжить свой рассказ, поведать о практических трудностях, с которыми ей довелось столкнуться за долгих четыре или пять дней отсутствия мужа (хотя торговцы каждое утро присылали нам провизию, заранее, накануне отъезда, заказанную отцом). Ей хотелось посетовать на тяготы горожанки, очутившейся в деревне в полном одиночестве да еще с малыми детьми на руках… Но пораженные женщины, осознав небывалую новизну случившегося, воскликнули в один голос:
— Он тебе написал?
— Он поставил имя своей жены, и почтальон мог собственными глазами увидеть его? Какой стыд!..
— Он мог бы послать открытку на имя твоего сына, хотя бы из принципа, неважно, что твоему сыну всего семь или восемь лет!
Моя мать умолкла. Безусловно испытывая удовлетворение, польщенная, но безропотная. Возможно, ей стало вдруг неловко, может быть, она покраснела от смущения, Да, ее муж написал ей, ей лично!.. Только старшая дочь могла бы прочитать эту открытку, так ведь она девочка, какая же в таком случае разница: дочь или жена — неважно, чье имя поставить на открытке!
— Подумайте сами, теперь-то я умею читать по — французски!
Поистине это было самое смелое проявление любви. Стыдливость ее в эту минуту страдала. Однако втайне она чувствовала себя польщенной, тщеславие супруги одерживало верх.
Для меня, девчонки, внимательно следившей за всем происходящим, не прошли бесследно эти пересуды отсталых женщин. Тогда-то, мне кажется, и пробудилось во мне первое предчувствие возможного счастья, тайны, связывающей мужчину и женщину.
Мой отец осмелился «написать» моей матери. И тот, и другая — отец в письме, мать в разговорах, во время которых она без ложного стыда упоминала отныне о своем муже, — называли друг друга по имени, то есть, иными словами, открыто, не таясь, любили друг друга.
IVГород скорее открыт, чем захвачен. Продана столица тем, кто позарился на ее несметные сокровища. Ящиками грузится алжирское золото для отправки во Францию, где на трон вступает новый король,[20] безропотно вставая под республиканское знамя и принимая в дар берберийские слитки.
Лишен славного прошлого и былой спеси Алжир, взявший имя у одного из двух своих островов — аль-Джезаир. Острова эти были освобождены от испанского владычества Барберусом,[21] превратившим их в пристанище корсаров, более трех веков разбойничавших на Средиземном морс…
Город открыт, крепостные стены разрушены, бойницы и парапеты между амбразурами смяты; его падение повергает грядущее во тьму.
Четвертый писец, пожелавший запечатлеть поражение, внес свою лепту, наполнив братскую могилу забвения своим многословием; я отыскала его имя среди уроженцев Города. Это Хаджи Ахмед-эфенди, муфтий[22] Алжира, самое значительное после дея духовное лицо. Предчувствуя неминуемое падение Города, многие жители Алжира обращаются к нему. Он описывает нам осаду спустя двадцать лет, если не больше, описывает на турецком языке, причем из-за границы, куда он уехал, покинув родную страну. Османский султан назначил его губернатором одного анатолийского города. В изгнании он вспоминает о дне 4 июля и публикует свое повествование:
«Взрыв заставил содрогнуться Город и ошеломил всех. Тогда Хусейн-паша[23] созвал на совет старейшин Города. Население роптало и было настроено против него…»
Затем он вкратце упоминает о первых посредниках в переговорах, коих французские хроникеры описывают наиподробнейшим образом.
Переговоры между представителями двух кланов начинаются под звуки канонады: среди развалин Императорского форта французы установили свои батареи и начали обстрел крепости Касбы — средоточия власти. Этот изнурительный огонь прекращается, когда, выбравшись через потайной ход, с белым флагом в руке появляется турок, «одеяние которого, элегантное и в то же время совсем простое, изобличало в нем лицо высокого ранга». И в самом деле, это был секретарь дея. Он надеется предотвратить вступление французов в Город; от имени войска, готового, верно, отречься от паши, он предлагает выкуп.
Рытье траншей продолжается; французские батареи и алжирские, расположенные в форту Баб Азун, по — прежнему соперничают друг с другом, с грохотом извергая пламя. Тут являются два мавра, Хамдан и Будерба, но опять-таки без официальных полномочий. Первый шаг сделан, теперь можно и поговорить всерьез: Хамдан бывал в Европе и свободно изъясняется по-французски. Однако после того, как и с той, и с другой стороны артиллерия прекратит свое громыханье, они уйдут, убедившись, что избежать иноземного вторжения никак не удастся, разве что ценой отчаянного сопротивления.
Между тем в Диване[24] Касбы Хусейн преисполнен большей решимости, нежели военные сановники, поэтому, когда принималось окончательное решение, мнением трех беев, находившихся за пределами Города, даже не поинтересовались — в какой-то момент Хусейн, пожалуй, готов был сражаться насмерть… И все-таки в конце концов решено было вступить в переговоры, направив для их ведения двух официальных лиц из высшего должностного состава, а также единственного европейского дипломата, остававшегося в Алжире после начала боевых действий, — английского консула в сопровождении его помощника.
Делегация эта была принята в полном составе французским штабом «на маленькой лужайке, в тени»: собравшиеся рассаживаются на стволах трех или четырех только что срубленных деревьев. Англичанин в качестве посредника и друга дея говорит, по свидетельству Баршу, присутствовавшего на переговорах, «о надменном характере и неустрашимости Хусейна», что, по его словам, «может довести дея до последней крайности».