Легенды нашего времени - Эли Визель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А человечек ни о чем не догадывается. Он только что потерял свое инкогнито, он возвращен в тюрьму, но сам он этого еще не знает. Теперь я его держу и не выпущу больше. О чем он думает? Да скорее всего ни о чем. Он боится думать. Боится говорить. Боится воспоминаний и слов, это можно прочесть на его бесцветном лице. Теперь, когда я поместил его во времени, я знаю, кто он. Такой способ самозащиты был когда-то и у меня. Лучший способ не привлекать внимания палача — не видеть его. Чтобы тебя не замечали, надо убить воображение. Раствориться, растаять в запуганной массе, превратиться в неодушевленный предмет. Принять жидкое состояние, чтобы выжить. Но человечек по-прежнему не замечает моего интереса к себе. Да если бы даже сотни таких, как я, наблюдали за ним, он и тогда бы ничего не заметил.
Я встаю с места и останавливаюсь прямо перед ним. Я стою очень близко, наши колени соприкасаются, но его глаза по-прежнему глядят, ничего не видя. Я тихонько говорю:
— По-моему, я вас знаю.
Он не слышит. Он притворяется глухим, слепым, мертвым. Как я когда-то. Он спасается в несуществование, но я упорно его преследую. Я повторяю свою фразу. Медленно, осторожно он подает первые признаки жизни. Поднимает на меня усталые глаза:
— Это вы мне говорите?
— Вам.
— Что вы сказали?
— По-моему, я вас где-то видел.
Он пожимает плечами.
— Вы ошиблись, я вас не знаю.
Автобус трогается и тут же останавливается опять. Я наклоняюсь над пассажиром, который делает вид, что не замечает меня, что для него вопрос решен. Я восхищаюсь им: он хорошо играет, он даже бровью не повел. Мы так близко друг от друга, что наше дыхание смешивается и капля моего пота падает ему на рубашку. А он по-прежнему не реагирует. Могу дать ему пощечину — он ничего не скажет. Привычка, дисциплина. Наука: скрывай боль, потому что она не смягчает, а возбуждает палача. Но со мной это не поможет, у меня тот же опыт.
— Вы нездешний, — говорю я.
— Оставьте меня в покое.
— Вы родились не тут. Вы из Европы.
— Вы мне надоели. Перестаньте ко мне приставать, пожалуйста.
— Да вы меня просто заинтересовали!
— Тем хуже для вас, вы меня ничуть не интересуете. Не хочу я ни разговаривать с вами, ни слушать вас. Садитесь на место, а то я рассержусь, поняли? Давай, проваливай отсюда!
И от этого тона я вздрагиваю. На мгновенье наши глаза встречаются. Этого достаточно: я вижу себя двадцать лет назад, с котелком в руке, перед этим всемогущим повелителем, распределявшим вечернюю похлебку среди своры оголодавших мертвецов. На смену униженности приходит какая-то мрачная радость, которую мне трудно сдержать. Талмуд говорит, что не встречаются только горы; для людей же, которые карабкаются по горам, никакой круг не замкнут до конца, никакое переживание не будет единичным, никакое забвение окончательным.
— У меня к вам несколько вопросов, — сказал я.
— Плевать мне на ваши вопросы.
— Где вы были во время войны?
— Не ваше дело.
— В Европе, верно?
— Оставьте меня в покое.
— В оккупированной стране, верно?
— Вы мне надоели.
— Может быть, в Германии?
Автобус, наконец, останавливается на станции; человечек хочет воспользоваться случаем; он вскакивает и спешит к выходу; я его нагоняю:
— Как интересно, нам вместе выходить!
Он поспешно отступает и пропускает меня вперед:
— Нет, я ошибся, мне дальше.
Я делаю вид, что схожу, — но едва поставив ногу на тротуар, я поднимаюсь обратно:
— Как интересно, мне тоже дальше.
Мы оба стоим у дверей, две женщины уже заняли наши места.
— Разрешите продолжать?
— Я не знаю, кто вы и что вам от меня нужно, — говорит он сквозь зубы. — Не понимаю ваших неуместных вопросов и ваших неприятных манер. Не знаю, во что вы играете, но я в вашей игре участвовать не хочу. Мне неинтересно.
— Что вы меня не помните — естественно. Я изменился, вырос, пополнел; я хорошо одет, здоров, хожу, не боясь упасть, мне хватает и хлеба и дружбы. А вы? Вы хорошо себя чувствуете? Отвечайте, это меня очень интересует. Ни бессоницы по ночам, ни страхов по утрам?
И снова он скрывается под маской равнодушия, небытия. Ему кажется, что так он в безопасности, неуязвим. Но я преследую его неутомимо:
— Давайте продолжим. Мы установили, где вы были во время войны: где-то в Германии. А где именно? В лагере. Ну, конечно. С другими евреями. Ведь вы еврей, верно?
Он отвечает, еле шевеля тонкими, почти отсутствующими губами, тоном, еще не потерявшим уверенности:
— Идите к черту, говорят вам, перестаньте болтать. Всякое терпение имеет предел. Я не хочу скандала, но если я буду вынужден…
Я не обращаю внимания на его угрозу, я знаю, что ничего он не сделает, никуда не пожалуется, и с кулаками на меня не полезет — о нет, тут, публично, не полезет, полиции он боится еще больше, чем меня. И я продолжаю:
— Так в каком же вы были лагере? Ну, помогите же мне, это важно. Ну-ка! Бухенвальд? Нет. Майданек? Тоже нет. Берген-Бельзен? Треблинка? Понары? Нет, нет. Освенцим? Да? Да. Освенцим. Точнее — лагерь, подчиненный Освенциму. Явишовиц? Гляйвиц? Моновиц? Вот оно, вот оно — Моновиц-Буна. Может, я ошибаюсь?
Ничего не скажешь, хорошо играет, знает роль назубок. Не вздрогнул, не показал вида. Словно я обращаюсь не к нему, словно мои вопросы обращены к другому, к тому, кто давно умер. Однако его усилия не выдать себя становятся заметными, он не может справиться с руками — то сожмет, то разожмет, — и в конце концов прячет их за спину.
— Перейдем к более конкретным вопросам. Что вы там делали? Вы не были простым лагерником, о нет. Вы из тех, кто не знал ни голода, ни усталости, ни болезни. Вы не из тех, кто жил в ожидании смерти, желая, чтобы она пришла поскорее, ибо хотели, по крайней мере, уйти из жизни как люди, а не как никому, даже самой смерти не нужный скот. Вы-то были старостой барака, у вас было право жизни и смерти над сотнями человеческих существ, не смевших даже смотреть на вас, когда вы с аппетитом кушаете специально приготовленные для вас блюда. Смотреть на вас — да это был грех, преступление, оскорбление величества. А как сегодня? Вы хорошо кушаете? С аппетитом?
Он облизывает губы, с которых срывается легкий вздох. Наверное, удвоил усилия, чтобы не ответить, не принять вызов. Его мускулы перенапряжены, теперь он долго не продержится. Ловушка захлопнулась, — и он начинает это понимать.
— А номер барака? В каком бараке было ваше царство? Вы помните? 57. Барак 57. Он был в самом центре лагеря, в двух шагах от виселицы. У меня хорошая память, верно? А у вас? Ваша память жива? Или она похоронила нас всех еще один раз?
Кондуктор объявляет остановку, но староста барака не шевелится: ему все равно. Дверь открывается, одна пара выходит, молодая мамаша поднимается, подталкивая перед собой своего мальчика. Шофер кричит: «Эй, мадам, с вас один груш или улыбка!». Он получает и то и другое. Автобус трогается. Но мой пленник этого не замечает: он потерял контакт с внешним миром. Там, за окнами, город, такой близкий и такой нереальный, там огни, шум, радость, смех, вражда, ярость, мелкие интриги; там свобода и, если не прощенье, то забвение. Он мог бы сбежать на следующей остановке. Но не сбежит, я в этом уверен. Он предпочитает, чтобы действовал я, чтобы я решил за него. Я хорошо знаю, что он испытывает: это смесь страха и покорности — но и облегчение. Он тоже вернулся в мир колючей проволоки и, как когда-то, все что угодно предпочитает неизвестности. Здесь, в автобусе, он уже знает, где опасность, и это его успокаивает: он уже знает мое лицо, мой голос. Разорвать эту связь означает кинуться навстречу другой опасности, природа и характер которой ему неизвестны. Так в лагере люди осваивались с существующим положением и делали все, чтобы оно как можно дольше оставалось неизменным. Больше всего боялись там всяких пертурбаций и сюрпризов. Этот обвиняемый уже знает, что я такое: я говорю с ним без ненависти, почти без гнева. А на улице набегут прохожие, и с ними вряд ли можно будет наладить взаимопонимание. Страна битком набита бывшими лагерниками, которые не желают рассуждать.
— Посмотрите на меня: вы меня помните?
Он не отвечает. Он неподвижен, невозмутим и глаза его по-прежнему смотрят в пустоту, поверх голов, но я знаю, что видят они то же, что и мои: истощенные, исхудалые тела, и освещенный двор, и виселицу.
— Я был в вашем бараке. Я дрожал перед вами. Вы были союзником зла, голода, жестокости. Я проклинал вас.
Ни звука. Лагерный закон: укрыться под собственной посмертной маской. Я говорю чуть слышно:
— Мой отец тоже жил в вашем бараке. Но он вас не проклинал.
А на улице пробки рассасываются, шофер уже гонит автобус. Скоро он закричит: «Конечная остановка, все выходят!» Свою остановку я уже проехал. Назначенная встреча уже не кажется мне такой важной. А что мне делать с моим пленником? Передать его в руки полиции? Коллаборационизм — преступление, караемое законом. Пусть допрос его заканчивают другие. Я появлюсь у барьера как свидетель обвинения. Уже на многих процессах я присутствовал в этом качестве: когда судили бывшего капо, бывшего члена Юденрата, бывшего полицейского в гетто. Их обвиняли в том, что они выжили, избрав подлость.