Альбом для марок - Андрей Яковлевич Сергеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А Маяковский – он слежку еще с дореволюционных лет чуял. Михаил Голодный рассказывал: – Ночью вваливается ко мне Маяковский, говорит: Гаси свет! – Я погасил, а он к окну и глядит из-за шторы: – Стоят…
Тень ушла незамеченной. На панихиде в Союзе писателей присутствовало несколько случайных редакторов из Худлита. Я ничего не знал и не мог попрощаться с Михаилом Александровичем.
…Мне представляется, я проводил его однофамильца, а может быть, дальнего родственника. Любомир Михайлович Зенкявичюс был филателистом с 1904 года, его коллекция считалась одной из лучших в Литве. В сорок четвертом он с братом угощал у себя в имении советских офицеров. После обеда из комнаты он услышал выстрел: брат лежал перед домом. Любомир Михайлович бежал в беспаспортную Клайпеду и до амнистии жил под чужим именем. Когда я в последний раз уезжал из Паланги, я увидел его из автобуса – на серой клайпедской улице. Опустив голову, с авоськой в каждой руке, он входил под низкий свод подъезда, и этот свод показался мне сводом могильного склепа.
1970-е
ахматова
– Неуютно, когда не пишется…
– Маленькая поэзия существует тем, что отвоевывает у большой прозы все новые территории.
– Самый нужный мне поэт – Мандельштам.
– Гумилев – до сих пор не прочитан. В нем такие тайны… Он только начал писать, когда его убили.
– Клюев, по-моему, гораздо интересней Есенина.
– С Борисом нас поссорил дурной человек.
– В молодости им владела стихия. Это было чудо. Теперь он сам владеет стихией. Скажите, кому сейчас нужны передвижнические пейзажи?
– Я навестила его, и он рассказал, как случился инфаркт. Потом читаю “В больнице”. Теми же словами, что рассказывал. Это чудо.
– Когда я в последний раз была у Бориса, он возмущался: в Америке реклама “Принимайте эти пилюли, их прописывал доктор Живаго!”. Говорил: если останусь жив, посвящу себя борьбе с пошлостью. Как будто с пошлостью можно бороться…
Я как-то сказал, что думаю о Блоке. Ахматова оживилась:
– Еще один анти-Блок!
– А кто первый?
– Иосиф!
В тот же вечер об общеизвестном случае, но в каком повороте!
– Блок на железной дороге меня не узнал, подошел и спросил: – Барышня, вы свободны?
В другой раз:
– Не понимаю, как можно писать одно стихотворение до обеда, а другое – после обеда.
Я спросил:
– Вам нравится “Двенадцать”?
Поежилась:
– Похоже. Тогда было хуже, чем в тридцать седьмом году. Матросики ходили по квартирам и убивали.
О Маяковском – тоже общеизвестное, но разным слушателям – по-разному. Мне – точно:
– Жаль, его в семнадцатом году шальной пулей не убило.
К классикам не менее пристрастна, чем к современникам. Все знают, что Пушкин и Достоевский – во главе угла. Лев Толстой – “мусорный старик”. Чехов не в почете:
– У Чехова нет тайны.
Бунин?
– Бунин не мог простить человечеству, что кончил четыре класса гимназии.
О Лермонтове с семейной досадой:
– Бабка проклятая, все юнкерские поэмы сохранила…
Однажды достала из сумочки вырезку и злорадно показала. Портрет пожилого господина – ничего плохого, ничего хорошего:
– Недавно нашли. Дантес в старости!
Болезненное. Об эмиграции:
– Георгий Иванов сидит в Париже, знает, что никто его за руку не схватит, и сочиняет, как господа развлекались. Взгляд из лакейской. А как мы читали “Столп и утверждение истины” – этого он не заметил.
– Придумал, что я ревновала Гумилева – как будто можно ревновать Дон-Жуана!
– У Набокова в “Пнине” пародия на меня:
Но есть роза еще нежней
Розовых губ моих. —
Антиахматовское направление. Я непристойностей никогда себе не позволяла.
Очень верится, что, когда Вертинский при ней плакался на тяготы эмиграции, получил: “Идите в жопу!”
В руках тамиздатская книжечка:
– Они издали “Реквием” – ну, как вам это понравится? – с портретом Сорина!?[52] К “Реквиему” можно только это. – Она достала заношенный пропуск в Фонтанный дом.
В который раз тиснули там – “без ведома и согласия”. Наполовину в сердцах, наполовину для микрофона в потолке (должен же быть!):
– Не желаю работать на босса!
Когда посадили Синявского и Даниэля, и пианистка Юдина сказала, что русская православная церковь не одобряет печатание за границей, Ахматова глянула тучей:
– Такого не было даже в тридцать седьмом году. Тогда говорили: наверное, он с заграницей переписывался…
Сюда же постоянная присказка из Лескова:
– На Руси христианство не было проповедано.
Ахматова напечаталась не в либеральной “Литературке” (не предложили), а в реакционной эрэсэфэсэровской газетке (позвали). Общественность упрекнула:
– Как вы могли?
Ахматова:
– Для меня это одна фирма.
О прогрессивной “Литературной Москве” и ее редакторе Казакевиче:
– В наше время редактор не занял бы бо́льшую часть альманаха своим сочинением.
О передовых эстрадных поэтах:
– Я всех пускаю. Только Евтушенку не пустила. Сказала, чтобы позвонил через две недели.
– Мальчик Андрюша! Всегда у Бориса в углу, как мебель…
Из поэтов ценила – много раз слышал – шесть имен: Тарковский, Петровых, Липкин, Самойлов, Слуцкий, Корнилов.
На первом месте – Тарковский, и за стихи, и за красоту (“Увидела впервые – ахнула”). Петровых – почти родня. Липкин – “великий визирь”. Всех шестерых – под крыло:
– Я Слуцкому говорю, зачем он печатает плохие стихи. – А чтобы не забыли. – Но, по-моему, если печатать такое, как раз забудут.
В конце 1962 именинницей:
– Был Солженицын! Замечательный! И рассказывал замечательно. Я ему говорю: – Бойтесь поздней славы. Славу легко перенести в двадцать четыре года. В пятьдесят четыре – совсем не просто. – Он смеется, говорит: – Не боюсь. – А потом стал читать стихи… – (Пауза. Большие глаза.) – Ужасные!..
Поразительно рано – зимой 1961–62 как важнейшую новость – о Бродском. И в таком высоком регистре, как только о друзьях своих лучших лет. И потом при каждой встрече подробно о перипетиях судьбы Бродского. Но не жалуясь, а даже не без удовольствия:
– Рыжему делают биографию.
– Мои стихи никогда не ходили по рукам. А Иосифу я сказала: если отпускаете рукопись, подписывайте каждое стихотворение.
Я прочел Ахматовой несколько моих любимых стихотворений Красовицкого. Не понравилось.
– Нет звука.
Осенью 1961 я неожиданно сочинил стихи про Ахматову. Послал ей по почте.
Зимой оказался в Ленинграде. Позвонил и услышал:
– Сейчас же заходите! Я вам такое покажу…
Мои стихи некой частностью словесно совпали со стихами, которые она тогда же написала о себе: “Если б все, кто помощи душевной…”
Очень по-русски Ахматова сердечно любила Запад и огорчалась, что там не все, как хотелось бы. После поездок в Италию и Англию, соответственно в 1964 и 1965:
– В Риме так много всего, что человек этого построить не мог. А если не человек, то кто?[53]
– Меня возили к гробнице Рафаэля. Представьте себе, они