Слово и дело - Валентин Пикуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А что это за книга, Альбрехт?
— Так. Пустяки… О славном французском роде Бирон!
— Бирон или Бирен? — переспросил Бреверн.
— Я сказал четко: Бирон! — повторил Корф. — И к нашему конюху, ласкающему попеременно то кобыл, то царицу, этот славный род не имеет никакого отношения. Придется сечь лакея, вытиравшего полки, пока я не узнаю — куда делась эта генеалогия?
Лакея секли. Книга не отыскалась. Ее унес с собой Кейзерлинг.
***Можно сказать всякому смело,
Что любовь есть великое дело!
Тогда подобные признания звучали почти кощунственно. Раньше ведь как было?.. Раскроешь книгу, а там женщина — словно бес худой или сатаны наваждение: “ногами играюща, глазами дразняща, соблазны выпирающа”.
И вдруг явился на Москву из Парижа неведомый человек Василий Тредиаковский, и книгу выпустил “Езда в остров любви”, в коей заговорил он прозой и стихом ярким о любви Тирсиса и Аминты. Из книги следовало: не наважденье бесовское, а предмет страсти горячей и благородной — вот что такое женщина! А дабы любовь обрести, мужчине надобно многим ради женщины жертвовать…
Словно бомба на Руси разорвалась! Книгу ту — нарасхват. Но книги не сыскать, так делали так: возьмут одну книжку, соберутся в гости, один читает, а другие с голоса списывают. Офицеры тоже не гнушались, и канты любовные в альбомы себе чинно копировали. А потом — поют. Тредиаковского на Руси не читали, как стихи, а — пели, словно задушевную русскую песню:
Поют птички
Со синички,
Хвостом машут и лисички.
Взрыты брозды,
Цветут грозды,
Кличет щеглик, свищут дрозды…
Вот тогда-то ему было хорошо. Его на Москве ласкали. По боярским хоромам он хаживал, ел пироги сладкие, пил вина хмельные. Своего-то у пиита ничего не было — шиш в кармане! Что в гостях упромыслит, то и ладно. Сначала Тредиаковского приютил у себя Василий Ададуров — математик, ученик великого Якоба Бернулли, а за это приютство поэт ученого во французском языке наставлял. Но Ададуров скоро в Питер отбыл, и — спасибо Сеньке Нарышкину.
— Ну, живи у меня! — сказал Сенька. — Только не вздумай свечи палить по ночам. Сожжешь меня — худо будет…
Да, все было бы замечательно, но потянуло поэта на родимое пепелище — в Заиконоспасскую школу. Попал он как раз на диспут: богословы спорили о том, как ангелы тихие сообщают друг другу свои мысли и растет ли в раю роза без шипов?.. Тредиаковского встретили монахи ласково. Под вечер зажгли свечи в лубяных стаканах, винца поднесли. Поэт распалился, про жизнь свою рассказывая, стал неуемно хвастать, как он в Париже учился.
— У самого Роллена! — восклицал. — У великого Роллена!
— Это кто ж такой будет? — спросили. — Не еретик ли?
— А вы, братия заугольная, нешто не знаете, что весь жар политичный Роллен в творениях своих выразил?
И по всем разговорам философическим объявляется ныне тако, что якобы бога-то и нет! И не от бога мы произведены были, а от матери-природы.
Архимандрит пробочкой бутыль винную заткнул.
— И — будя! — сказал. — Братия, повытрясите уши… Сей писака, видать, в Париже оскоромился близ философий подлых. И пущай идет себе, мы его не звали… Брысь! Брысь!
Пошла о Тредиаковском слава — худая да опасная. Будто он в “повреждении” своем стал афеистом-безбожником. Ранее бояре знатные рады ему были, а теперь лакей выйдет и скажет: “Принимать не велено”. Иной раз стихотворец заступал себя перед вельможами.
— Так то, — говорил, — не я же сам придумал! Таково и философия древняя показывает. Почто афеистом меня кликать? Эвон, говорят, и барон Корф, при дворе камергером состоящий…
— То — Корф! — отвечали. — А ты есть Васька Тредиаковский, а назовись нам — кто ты? откуда?
— Произведен родителями в Астрахани был…
— Вот видишь, — улыбались вельможи. — Соответственно тому, тебя, как астраханского, и выпороть не грешно…
— Да как же драть вам меня? Ведь вы, господа знатные, мои галантные поэмы читаете? Не я ли вам томность любовную в стихах изобразил? Не вы ли словеса мои в тетрадки списываете?
— То верно, — соглашались. — Ты еще пиши, мы тебя честь будем. Но от кнута не только ты., но и мы, бояре, ныне не заказаны…
Тредиаковский смотрел на себя в зеркало. Не горазд! Руки длинные, будто грабли. Нос пупочкой кверху вздернут. Губы — как пряники, недаром его губаном зовут. А чулки на ногах тонких, надетые впереверт, штопаны-перештопаны… Смигнув слезу, пойдет поэт в лакейскую. Похлебает щец вдоволь, каши поест, кваском запьет.
А дома сидел на кровати Сенька Нарышкин и на фаготе играл нечто духовное или любовное (не понять было).
— Ты как? — спрашивал.
— Уже сыт, — отвечал стихотворец.
— Сыт — ладно. А чего не пьян?
— Похмелен был, — смущался Тредиаковский. — Меня подчивали…
Однажды Сенька ему свой фагот протянул.
— Дуди, — велел. — Дуди так, чтобы нас не подслушали…
Печальным воем наполнились комнаты, и Нарышкин душу излил:
— Потаенно признаюсь тебе, друг: цесаревна Елизавета меня до себя приблизила. А я на Камчатку, вослед Шубину-сержанту, ехать не желаю. И решил я, на тебя глядючи, за границу тишком отбыть. Лютости жизни российской моему сердцу не перенесть… Убегу! Стану учиться в Европах, как ты, философиям разным. Может, даст бог, и сподоблюсь разума… <С. К. Нарышкин (1710 — 1775) в эмиграции скрывался под именем Тенкина. Впоследствии был видным дипломатом, известен дружескими отношениями с Дидро и Вольтером; организатор первого в России рогового оркестра; после ссылки А. Шубина был тайно обручен с цесаревной Елизаветой Петровной.>. А коли я утеку, так тебя, как человека мне близкого, до Ушакова таскать станут. Потому и советую тебе от души: покинь сразу меня, чтобы изветов не было…
Подался поэт к своему патрону, князю Куракину, что был раньше послом в Париже. Но князь столь пьянственно и грубо жил, что отвратило поэта от дома богатого. “Труд, едино труд прилежный все побеждает!” И с такими-то вот мыслями не уставал Тредиаковский трудиться. Всюду пишет. Огарочки свечные не выкидывал. В гостях, где увидит свечу оплывшую, сразу воск соберет, скатает в кулаке и окатыш в карман сунет. Потом он сам себе свечки делал. “Неусыпное прилежание ко славе языка российского, — внушал он себе, — единым моим желанием должно быть! И не может так статься, чтобы трудов моих отечество не признало… Овидию тоже нелегко живалось, да зато стал он Овидием!"
Василий Никитич Татищев пожелал с Тредиаковским дружбу завесть. Пригласил к себе и стал печалиться:
— Уж меня и жрут, и жрут, и жрут… И докеда эта мука тянуться будет? Хоть бы в Сибирь на заводы отправили, не пропал бы!
— Я сам в еретиках пребываю, — отвечал ему поэт. — Мне уже подметное письмо кинули. Грозятся кровь мою еретическую пролить. Но оставим этим тартюфам их суеверное бешенство… Ныне вот язык российской в небрежении пребывает. И кто за него, бедненького, вступится?
— Чисть его, чисть, — говорил Татищев сумрачно, кота черного на коленях лаская. — Язык-то наш замусорили уже словами тяжелыми.
— То верно, — согласился поэт. — Однако с иноземного на русский переводить очень трудно. Вот и я долго не мог перетолмачить слово “кокетство”. Получилось у меня: "глазолюбность”. Но, чую, не то! Не передать смысла! Может, какие-то слова иноземные следует так и впихнуть в грамматики наши, не переводя… Ну как тут не вспомнить Бориса Волкова? Петр Первый, государь наш, дал ему книжицу о садоразведении перевесть на русский. Книжица та — тьфу! На два дня работы! Однако два дня прошло. Волков в меланхолии жестокие впал и на третий день.., зарезался!
— А отчего меланхолии-то его?
— Да никак не мог Волков найти слов русских, дабы заменить ими слова иноземные.
Татищев, осердясь, прогнал с колен кота.
— Ну и дурак, что зарезался! Российской язык — велик и знатен. Поискать — так всегда слово нужное сыщется. Коли одним словом не выразишь смысла, можно и два применить, беды особой не будет…
Брякнул колоколец с улицы — Татищев побледнел:
— Никак, за мной? Эх, потащут на суд нескорый, на суд не праведный… Ты, братец суда российского всегда бойся!
А вскоре схватили и Тредиаковского, повезли в Петербург. “Ну, — думал, — мне философия да Роллен знатной бедой аукнутся!” Однако нет: честь честью приняли при Академии, Шумахер поэта оглядел и велел ему башмаки стоптанные переменить.
— Да нету у меня вторых. Прожился вконец! Повели так — в стоптанных. Прямо в Летний дворец, что стоял посреди сада. Не казнили, видать, а миловали. Вышел к нему барон Корф (тоже безбожник славный) и был очень приветлив.
— Ея величество, — сказал по-французски, — желает прослушать ваш перевод с аббата Поля Тальмана… Не обессудьте, сударь, я вашей поэмы не читал, ибо русского языка не знаю. Но сам Тальман мне с юных лет знаком, и государыне я уже доложил о вас в самых наилучших выражениях…