Грибоедов - Екатерина Цимбаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут Грибоедов провел перед Чацким всю галерею московских жителей, которых тот давно не видел и потому смотрел на них как внове — глазами автора, увидевшего Москву в 1823 году впервые после 1812 года, если не считать недельного пребывания в 1818-м. Первой в гостиную явилась молодая жена Наталья Дмитриевна, опередив даже мужа. На мысль об этой супружеской чете, раздражающей друг друга через каких-то полгода семейной жизни, Грибоедова навели Бегичевы.
Раз Грибоедов подошел к дому перед вечерним чаем и издали увидел у окна гостиной обоих братьев, горячо споривших о давно прошедших временах. Было жарко, и Дмитрий сидел, расстегнув жилет. Его жена, то ли боясь, что он простудится на сквозняке, то ли прося не выставлять на об-шее обозрение его явно намечавшееся брюшко (Дмитрий Никитич довольно-таки располнел, в отличие от Степана), несколько раз просила его застегнуться. Он не обращал на нее внимания, но наконец воскликнул с нетерпением: «Эх, матушка! — и, тотчас обратясь к брату, продолжил разговор: — А славное было время тогда!» Грибоедов расхохотался, побежал назад в беседку и вскоре принес рукопись со сценой между Платоном Михайловичем и Натальей Дмитриевной.
Наталья Дмитриевна
Послушайся разочек,Мой милый, застегнись скорей.
Платон Михайлович (хладнокровно)
Сейчас.
Наталья Дмитриевна
Да отойди подальше от дверей.Сквозной там ветер дует сзади!
Платон Михайлович
Теперь, брат, я не тот…
Наталья Дмитриевна
Мой ангел, бога ради,От двери дальше отойди.
Платон Михайлович (глаза к небу)
Ах! матушка!
Он очень извинялся и просил не думать, будто бы он изобразил здесь своих друзей. Они и не подумали, зная его искреннее к ним уважение. Однако Александра Васильевна не преминула рассказать об этом маленьком случае брату, Денису Давыдову, и этот весельчак, не задумываясь, выставил сестру и зятя на потеху стоустой московской молве. Впрочем, слух утвердился как истина только в следующем поколении, которое не могло уже знать ум и таланты Дмитрия Никитича и Александры Васильевны.
Разговор Чацкого с Натальей Дмитриевной не встретил полного одобрения дам, и они потребовали убрать некоторые неприличные намеки, которые недопустимы в светской речи. Они-то были замужем, но в зале будут сидеть и барышни, и автору не следует ставить их перед трудным выбором: не понимать то, что слышат, или не слышать того, что им не положено понимать. Грибоедов послушался, тем более что всегда был врагом двусмысленностей и грубостей, очень популярных в его поколении; имея прекрасную сестру, он привык уважать женщин, заслуживающих уважения. Впрочем, он отыгрался, вложив в уста Натальи Дмитриевны немыслимое выражение «тюрлюрлю атласный», которое пристало только модистке или гризетке и означало, помимо шали, еще и уличную девку. Барыня употребила его только от глубокого невежества во французском языке, который, вероятно, учила со слуха, а не по высоким образцам художественной литературы. Недолгий разговор Горичей с Чацким раздражает всех троих: Чацкий сердится за друга и на друга, попавшего под башмачок жены, Наталья Дмитриевна сердится на Чацкого, пытающегося увести Платона Михайловича из-под ее влияния; Горич сердится на жену, выставляющую его на посмешище как несмышленыша.
За Горичами явилось семейство Тугоуховских. Бегичевы решили было, что негоже насмешливо изображать разваливающегося старика (он же не виноват в своем возрасте), но Грибоедов возразил, что будь князь действительно дряхл, он остался бы дома (для сопровождения дочерей достаточно матери), а будь он совсем глух, он не слышал бы речи жены. Нет, он не дряхл, и дочери его еще не старые девы, а невесты, и глухота князя — способ борьбы с глупостью окружающих, очень удобный для него. Интересно, что в беседе с княгиней Наталья Дмитриевна решительно ответила на вопрос, богат ли Чацкий: «О! Нет!» Неужели все же Грибоедов изображает высочайший круг, где четыреста душ считаются мелочью? На это ему нечего было возразить, аппетиты его персонажей действительно были не по чину, но он оставил реплику, чтобы показать чрезмерную расчетливость княгини: танцовщики редки (мужчины в Москве всегда не любили плясать, а в 1820-е годы по всей Европе танцы вышли из моды у молодых людей), но она все равно не приглашает кавалеров, кроме тех, которые годятся в женихи ее дочерям. Разборчивость матери указывает и на возраст дочек: будь они уже не юны, она бы не привередничала.
Откровенно нахальное поведение княгини, то посылающей князя к молодому человеку, то во весь голос отзывающей его назад, возмущает Чацкого, и когда старая дева, графиня-внучка, пытается уцепиться за него, он на редкость грубо ее осаживает. С этого эпизода начинается цепная реакция: графиня-внучка набрасывается на Софью, критикуя ее туалет (эту фразу Грибоедов потом вычеркнул, опасаясь, что гирлянды и ленты, упомянутые графиней, выйдут из моды к моменту постановки пьесы, и Софья покажется дурно одетой) и позднее появление; — Загорецкий пытается разрядить атмосферу анекдотом о том, как он доставал для Софьи билет на спектакль; — Платон Михайлович, пребывая в дурном настроении, представляет Загорецкого Чацкому как шулера, не боясь быть вызванным на дуэль; — старуха Хлестова недовольно добавляет к этой характеристике, что «лгунишка он, картежник, вор», и злится на Чацкого за его смех; — потом ее сердит Фамусов, представляя Скалозуба, — Молчалин пытается смягчить ее — Чацкий раздражается на него — это выводит из себя Софью — та, в гневе, бросает на ветер слова: «Он не в своем уме» — какой-то архивный юноша (или пожилой сплетник) понимает их буквально: «Ужли с ума сошел!» — другой господин, после некоторого сомнения, принимает это как факт: «С ума сошел» — Загорецкий в этом уже ни секунды не сомневается и с ходу выдумывает длинную историю в подтверждение; — графиня-внучка, желая показать свою осведомленность, заявляет, что сама это заметила — ее бабушка (с немецким акцентом в знак исключительной дряхлости) отправляет Чацкого уже не в сумасшедший дом, а сразу в тюрьму и в солдаты (она не слышит, о чем говорят вокруг, но видит всеобщее волнение, которого не вызвал бы настоящий сумасшедший — послали бы за доктором, и дело с концом!) — и, наконец, все наперебой приводят доказательства его сумасшествия. Один полковник Скалозуб не поддерживает развитие сплетни: она ведь не относится до его службы; только услышав что-то ему понятное о вреде просвещения, он успокаивает собравшихся информацией о проекте отмены всякого обучения, кроме военной муштры (злая, но верная шутка).
Интрига была изображена мастерски и очень по-московски: ведь никто ее сознательно не затевал, никто не действовал со зла на Чацкого, каждый всего лишь слегка усилил слова собеседника, что так по-человечески понятно. А в итоге обычное идиоматическое выражение «не в своем уме» превратилось сначала в болезнь, а потом в политическое преступление. Сначала Грибоедов хотел обвинить в появлении сплетни лжеца, который пускает ее в угождение свету, но потом описал это точнее:
Чье это сочиненье!Поверили глупцы, другим передают. Старухи вмиг тревогу бьют. И вот общественное мненье!
Надо сказать, что поведение Чацкого не разубеждало сплетников. Грибоедов так долго бился над его заключительным монологом третьего акта, извел столько черновиков, что видеть свою рукопись уже не мог — и отдал переписать ее набело, уже по возвращении из деревни; но даже этот текст не стал окончательным. Вся сложность была в том, что Грибоедов просто не знал, что поручить сказать герою, какие взгляды должен он отстаивать наперекор толпе. Но по крайней мере он не делал его декламатором, глупо обращающимся к светской черни на балу: Чацкий отвечал монологом на вопрос Софьи, заданный ему особо (это указано в ремарке), следовательно, и он говорил только с нею, устав за долгий день от шума и суеты. Пока они беседовали, отвернувшись от гостей и сидя, может быть, у того самого окна, через которое смотрели на них зрители, кто-то пригласил Софью на вальс, и Чацкий вынужден был оборвать себя: «Глядь…» (оглядывается, все в вальсе кружатся с величайшим усердием). Софья ушла. Его никто не слушает.
На этом Грибоедов остановился. План четвертого действия сложился у него в голове, но он чувствовал потребность поближе и подольше изучить московский свет и московскую молодежь, прежде чем двигаться дальше. Монолог Чацкого и картина бала требовали отделки, и он не мог их завершить, живя в деревне.
Он потерял уверенность, что выбрал верный тон в описаниях. Степан, даже отдыхая в имении, старался не отставать от новостей литературы и выписывал разные альманахи и журналы, среди прочих и «Вестник Европы». Грибоедов не уделял им особенного внимания, но Степан сам показал ему печатавшиеся все лето из номера в номер сатирические зарисовки московских нравов «Дни досад». Автор их был неизвестен, но Грибоедов обнаружил у него почти полное совпадение со своим взглядом на мир: тот, как и он, изображал один день юноши Ариста, который видит утром, как идут в университет бедные студенты и едут в колясках богатые; днем сталкивается в ресторации с графом Аддифаговым (имя, которое можно бы перевести с древнегреческого как «невероятный обжора»), с князем Лелевым, женатым по расчету на дочери ростовщика Процентина; вечером на балу он поневоле танцует, играет в карты, отбивается от охотниц за мужьями и под конец подводит итог пережитому: «От нечего делать я принужден был спорить с невеждой и не доказать ему ничего, познакомиться с домами не по сердцу, безвинно стать жертвой городских слухов и неумышленного зложелательства тетушек, от тщеславия жестоко ошибиться в людском мнении и, жертвуя оному, быть осмеянным на балах, скучать ими и невольно не пропускать ни одного из них…» Право, не напиши Александр уже большую часть своей пьесы, он мог бы сам себя обвинить в плагиате! И однако, при значительном сходстве сюжета он нашел у неизвестного автора разительное несходство стиля: тот соединил свойства памфлетов восемнадцатого века, откуда почерпнул и персонажей, и их имена, с модным направлением романтизма, откуда взял мрачный, тоскливый образ героя. Грибоедову понравилось прочитанное, он видел, что цензура легко пропустила «Дни досад» в печать, но он сомневался, заденет ли эта критика хоть кого-нибудь за живое — уж слишком она была абстрактна, слишком… устарела по форме. Но, с другой стороны, не слишком ли ново то, что пишет он сам, поймет ли его публика, выросшая на просветительской и романтической литературе, привыкшая видеть в книгах и слышать на сцене язык, которым в жизни уже не говорят, да и вряд ли когда говорили?