Изгнание из рая - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Митя срывался с места. Заводил свой “мерс”. Ехал — отчего?.. какая муха его кусала?.. — на черные рынки Москвы: в Щелково, в Черкизово, в Салтыковку. Бродил меж лотков, заваленных дешевыми восточными — турецкими, китайскими, тайваньскими — товарами. Глядел на “челноков”, часами, днями топтавшихся на морозе, выручавших — сколько?.. ровно столько, чтобы прокормить семью, да и то не всегда. Глядел на их обмороженные, красные лица; на красные, обтянутые ветром руки; на красные от водки глаза — торговцы все время прикладывались то к бутылочке с водочкой — чтоб согреться, то к термосу, где плескался горячий кофе пополам с коньяком. Ах, седая блестящая Лора, тебе и не снился, сука, такой вот заработок. Каждому — свое?! Да, каждому свое. Митя, кряхтя, покупал у “челнока” то красивое женское платье, то дубленку-разлетайку, то махровый халат — заворачиваться после ванны. Кому, какой женщине он все это накупал?.. А никакой. Она мерещилась ему и тут же исчезала во мраке. Она убегала от него. Ева убегала от Адама, опрометью бежала из его никому не нужного Рая, а Рай уже был охвачен пламенем, уже был в кольце огня, и орудия лупили дальнебойными, и самолеты гудели над затылками неистово, и, гляди не проходи мимо дома, он заминирован!.. — прямо за его спиной рушился, оседал наземь дом, и крики неслись к небу, и зимнее солнце сверкало ослепительно, а ночью незрячие от слез глаза кололи длинными иглами звезды.
Рынки, рынки!. Черные рынки, рынки, где продавали людскую еду… Митя забредал и туда. Митя ходил, хмурясь, глядя с высоты своего каланчевого роста, на развалы хурмы, на алость разломленных гранатов, на распилы мерзлого мяса, на зеленые стручки маринованного перца в берестяных туесах, на горы грецких орехов, на красные — снова красные, с грязными ногтями, в цыпках — замерзшие грубые руки торговцев, что торговали людской едой, без которой человеку не прожить и дня… А если не есть совсем?! Митя кивал: мне горбуши взвесьте, пожалуйста, и найдите с икрой. Да как же я в нее влезу, господин хороший?!.. — весело кричала торговка, красноносая девчонка с челкой до бровей, в белых испачканных чешуею нарукавниках, грея руки у рта, — только разве разрезать!.. Разве узнаешь, что у рыбы внутри!.. Митя бросал купленную рыбу в сумку. Разве узнаешь, что у мафии внутри. Разве узнаешь, что у страны, чреватой ужасом, внутри. Что у будущего внутри, ты, жалкий человек, разве узнаешь.
Митя, как зачумленный, как неприкаянный, брел на вокзалы, бродил вечерами, ночами, как если б он сам был бомж бесприютный, по площади Трех Вокзалов, забредал то на Казанский, то на Ленинградский, а вот он и Ярославский, его родной, — его, сибирский, восточный, на его перрон он спрыгнул когда-то с владивостокского скорого. Он глядел на нищенок, ночующих в теплых вокзальных мраморных углах — их шпыняли, били резиновыми дубинками милиционеры, делая зверские лица, орали: “Встать!.. Здесь нельзя спать!..” Нищенки вставали, испуганно убегали, подобрав юбки; милиционеры держали за загривки опустившихся, обмотанных чудовищным тряпьем, грязных и пьяных мужиков — жителей подворотен, ах, им тут тепло, рядом с буфетом, рядом с запахом съестного?!.. в шею их!.. в шею!.. Дубинка тяжело опускалась на ребра, на плечи, на спину и так забитого жизнью, властью человека. Мир тебя заклевал; мир — ворона, ты — гнилая корка. Птицы расклюют — и не заметят… “Сволочи!..” — закричал избитый бродяга, шатнулся и упал — на мраморный, блестевший чистотою пол вокзала. И люди, задумавшие ехать куда-то, спешащие мимо с баулами и чемоданами, равнодушно смотрели, как грязный человек, скрючившись, лежит на мраморе и плачет, и отворачивались — это было не их дело. Да, не ваше собачье дело это было, господа.
Митя шел, шел все дальше по Москве — шел каждый день, живя особой, сумасшедшей бродяжьей жизнью; он ничего не понимал; он знал — в Москве есть притоны — в одном, бандитском, на Таганке, ему довелось побывать, — что в Москве есть ночлежки, и там ночую те, кому негде приклонить голову; Сын Человеческий не знает, где приклонить голову, и богатый человечек строит ему ночлежку, снимает ему теплый душный зальчик, грязную каморку, берет за ночлег копейку — а какая она, копейка за ночлег?.. большая?.. маленькая?.. ночуют бедняки — значит, по карману… Его внес ветер ночного огненного безумья в маленькую ночлежку для бедных на Малом Каретном, близ сада “Эрмитаж”. Он увидел ряд кроватей, как в больнице или в лагере, вытертые верблюжьи одеяла, плоские, будто вагонные, подушки. На кроватях лежали люди. Некоторых трудно было назвать людьми — язык не поворачивался. Митя с сожаленьем, страхом, перебарывая рыданье, глядел в зажмуренные, скованные безумным сном лица на серых подушках. О, наволочки со штемпелями; о, несчастная, сырая обувь у кроватей и посушить негде. Его лицо каменело. Он широко крестился. Дежурный, берущий деньги с бомжей, испуганно и недоверчиво смотрел на его богатую дубленую черную куртку, на бобровую шапку, сдвинутую на затылок, на страдальчески сморщенный, потный лоб. “Вам… переночевать?..” Митя сам не знал, что с ним. Он хотел бы бухнуться тут же, на одну из этих жестких утлых кроватей, уснуть сном без просыпу, черным сном без сновидений. Сам себя не понимая, боясь, пугаясь сам себя, он подходил к дежурному, совал ему в руку триста, пятьсот долларов. “Купите сюда новых одеял… теплых…” Резко поворачивался, уходил, убегал. Сбегал по лестнице, как вихрь, вырывался наружу, в снег и вой метели. Какое тяжелое билось в груди сердце. Как большая чугунная гиря. Как каменный копер, бьющий в ветхие стены.
И, выйдя на улицу, в пургу и ночь, он садился на корточки рядом с сумасшедшей старухой, восседающей в булочной на ящике из-под вина, и вынимал из-за пазухи купленную в киоске дешевую пиццу, и разламывал, и совал ей в руки, и плакал, и ел вместе с ней. Старуха шамкала беззубо, таращилась на него, как на придурка: богач такой, а рядом с ней в снегу сидит!.. Митя ел, глядал на старуху, плакал. Вьюга выжигала ему глаза. Снег так искрился, что глазами было больно, и они слезились, как от резаного лука. Как это Котя говорил, ты же помнишь: кто никогда не ел своего хлеба со слезами… Что это с ним, Боже?! Да нет, все просто. Все замечательно. Он сходит с ума — только и всего.
И, поднимаясь, даже не отряхнувшись от снега, вывалив последние деньги на ладонь нищей старухи, он снова шел по улицам, по роскошным, красивым улицам Москвы, мимо изящно, стильно отделанных — о, что за дизайн!.. какой евроремонт!.. — сверкающих безумными рекламами домов, а на первых этажах располагались кофейни и бары, модные салоны и фешенебельные магазины, шикарные рестораны и отчаянные казино, где каждый, о, каждый мог попытать счастья, а также несчастья; и он глядел на этот блеск, на гладкие стекла витрин, на фигуры великолепных холодных манекенов, что стояли за стеклами, на жемчуга на их картонных мертвых шеях, на гигантские макеты пузырьков модных духов, на немыслимые наряды, на шелково отливающие, с небрежным расчетом брошенные напоказ ткани — о, это духи от Нины Риччи!.. а этот костюмчик от Версаче, не правда ли, как мило!.. — а эти жемчуга, ведь они же настоящие, они не поддельные, их выловили ныряльщицы, ама, близ берегов солнечной Японии, на Хоккайдо, на Хонсю… — он шел мимо тупорылых шуршащих народом, как мышами, маркетов, где “дубленки круглосуточно”, где “ночью — самые низкие цены”; он шел, и сиянье широких витрин вызывающе обдавало его, ослепляло, и он закрывал глаза рукой, и он глядел в сторону, вбок, — а рядом с витринами снова сидела она, нищая старуха, подняв умоляющие глаза, протягивая просящую руку, и слезы текли из слепых глаз, и он видел — это была старуха Голицына, и он шептал: простите, Ирина Васильевна, простите меня, простите, простите, — а метель взвихривала мех его шапки, трепала полы дубленки, била его по щекам, по глазам: гляди, гляди на свое богатство, богатый, и на свою бедность, бедный, гляди, не отворачивайся.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});