Книга 1. На рубеже двух столетий - Андрей Белый
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Отчего вы урока не выучили?
— Как же, Владимир Егорович, ведь у нас Лев Иванович?
Он улыбнется сочувственно (сам понимает); и лишь для проформы заметит:
— А все-таки надо было выучить.
Но двоек не выставит, ибо двойки по истории не выставляемы там, где незнание новой истории от узнания параграфа в истории западной литературы: был урок объяснения роли Шекспира; произошло событие, выгравировавшее в целом классе неугасаемую любовь к театру; и — навсегда.
В казенной гимназии за незнание урока истории поставят двойки; а в Поливановской будет учтено, что незнание — от узнания; неуспех — от успеха; и уже в одном этом огромная победа над «казенщиной», которую так ненавидел Лев Иванович; как увидит у «воспитанника» казенного типа тетрадку для записывания уроков, вырвет ее, взорет, подчас разорвет:
— Терпеть не могу этой каа-зее-ооо-онщины!
И «о» огласит весь дом Пегова, и надзиратель испуганно выскочит из учительской; не случился ли пожар? Владимир Евграфович Ермилов, известный московский пародист, одно время служивший воспитателем в Поливановской гимназии, мне не без шаржа рассказывал:
— Сижу я раз в пансионе… Вдруг слышу — громкий плач грудного младенца… Выскакиваю, бегу коридором: где младенец? Откуда он… Прибегаю к классу; дверь закрыта; оттуда — младенческий, пронзительный плач; приоткрываю дверь; и вижу: класс сидит, затаив дыхание, а Поливанов, сидя на собственной ноге и махая книгой в воздухе, дико плачет.
Вот эти-то громчайшие «и», «о», «а» и наводили ужас; и — впечатление: Лев разорвет отрока Даниила;14 но скоро отрок начинал понимать, что эти разрывы ведут не к смерти, а к вложению огня в разорванную грудь:
И он мне грудь рассек мечом,И сердце трепетное вынул,И угль, пылающий огнем,Во грудь отверстую водвинул.
Чаще всего происходило явление:
Открылись вещие зеницы,Как у испуганной орлицы15.
Воспоминания о Льве Ивановиче оттого так трудны, что они сводятся не к описанию этой неописуемой внешности, точно соскочившей с потолка Сикстинской капеллы, а к воспоминаниям эффектов возжжения им в нас, «воспитанниках», разного рода «любвей»; градация этих «любвей» — градация классов; в каждом на что-нибудь открывались глаза; в третьем классе на скульптуру фразы (и под формою этой эстетики прояснялся синтаксис); в четвертом — превращения «юсов» лишь — портал, под которым мы проходили для восприятия красот «Слова о полку Игореве»; в пятом — огромной трубою Поливанов-трубач нам вструбливал Шиллера, геттингенскую душу16 и высокое, чистое отношение к женщине. Каждый класс — новое действие раскрытия нам живого слова; и Поливанов несся с каждым из классов сквозь классы, опять для себя переживая заново основные свои увлечения: римской историей, эстетикой синтаксиса, учением о драме Аристотеля, чтобы в восьмом классе добить уже усатых молодых людей: любовью к Пушкину.
И что замечательно: мы, пережженные восторгами, выходили в жизнь с открытыми глазами на искусство, а что, собственно, думал Лев Иванович о таком-то и таком-то произведении, — не играло никакой роли; я, например, не разделяю ряда его привязанностей и нелюбвей, как-то: нелюбви к поэзии Фета и слабости к вялой поэзии Я. П. Полонского, с которым он лично дружил;17 не это — важно: важен взворот психики, кризис сознания, который он производил — всем: нападками, несправедливостями, криками, перевоплощением в материал слова, в факте простого чтения его нам и предложения рассказать именно не своими словами:
— Как тут сказано!
И мы заучивали почти назубок пересказы: без отсебятины.
— Какой формалист! — могли бы воскликнуть недогадливые «психологи», стремящиеся развивать любовь к смыслу, а не к форме; Поливанов, учитель логики, и развивал в седьмом классе в нас любовь к этому логическому смыслу; Поливанов-словесник развивал именно в нас любовь к форме; и знал: переложить пушкинскими выражениями пушкинский стих, — значит развить ухо к стилю; так задолго до формалистов он знакомил нас со всеми положительными сторонами формального метода, элиминируя его мертвость.
Действовало не «что» его слов, а «как» его стиля, подхода; и он весь был не «что», а «как»; не автор трудов, интересных, но не исчерпывавших и тысячной доли его влияния на нас; не мыслитель, не идеолог, врубавший в нас «догму», заполняя воображение школьников, а стоящее перед нами на протяжении восьми лет произведение искусства, вышедшее из рамы картины, ставшее трехмерным, — произведение резца Микель-Анджело, одинаково пленявшее умницу Усова, покойного Сергея Андреевича Юрьева и трех сынов Усова, поливановских мальчишек.
И эта пленявшая сила стиля, проводимого во все детали жизни под кровом дома Пегова, и была силою педагогического воздействия, о которой не скажешь; как игра Мочалова не передаваема в воспоминаниях, а была бы передана лишь в том случае, если бы Гоголь написал рассказ «Мочалов»; так и Лев Иванович мог бы живо восстать, как деятель своего времени, если бы, например, у него учился тот же Гоголь, потом написавший очерк: «Лев».
И я, в этой книге, посвященной зарисовке не личностей, а социальной среды конца века, не могу, отстранив иные задания книги, дать своей монографии: «Лев Иванович Поливанов».
Оттого и муки: ведь легко зарисовывать типичное в обычном человеке; коли перед вами стоит готовый «тип», подобный «типам» мирового искусства (наряду с Гамлетом, с Пиквиком, с Брэндом и т. д.), то — слова немеют; и вместо абзаца книги «Лев Иванович Поливанов» с пера срывается крупная, чернильная клякса.
Считаю: вполне не случайно, что рама, в которой годами дышало на нас впечатлением искусства лицо Поливанова, впечатывая в душу стиль красоты, — эта рама, или дом Пегова, теперь — «Государственная академия художественных наук»18.
Никогда не забуду я утра, когда мой отец меня вывел из дома Рахманова19 и, усадив на извозчика, повез на Пречистенку, в дом Пегова; дорогою он говорил:
— Может быть, Лев Иванович, оставив формальности, тут же при мне проэкзаменует тебя…
Но Лев Иванович был именно «формалист», не в смысле казенщины; под словом «форма» разумею — конструкцию, стиль; Лев Иванович был «стилист»; и он понимал прекрасно, что значит для мальчика поступать в гимназию; вопрос не в проверке знаний; какие же проверять знания у ребенка, поступающего в первый класс, владеющего хорошо французским, сына известного математика (владеющего, стало быть, и основами математики); остаются правила правописания, которым все равно ребенок будет обучаться, да закон божий, который все равно он будет проходить; суть не в проверке знаний, время которой — десять минут, а торжественное введение ребенка в зал, по которому бегают двести «воспитанников»; гул изумления и любопытства при виде «новенького» и представление этого «новенького» надзирателю и товарищам по классу; важно для поступающего высидеть день в классе еще не в качестве принятого, а принимаемого; важно, чтобы ребенок пережил и волнение ожидания, и торжество узнания, что он «выдержал»; тут не проформа, а представление, выдержанное в своем «стиле», и прекрасное по итогам.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});