Жизнь и реформы - Михаил Горбачев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта беседа, где ленинская идея интерпретировалась и обогащалась с учетом сегодняшних реальностей, была опубликована в «Коммунисте». Она вызвала большой резонанс и у нас, и за рубежом. В особенности тема общечеловеческих ценностей. Взорвалась бомба в стане сторонников ортодоксального мышления! Какие развернулись жаркие дискуссии, сколько недоуменных вопросов задавалось на последующих встречах со стороны прежде всего нашего партийного актива!
— Мы не отвергаем общечеловеческие ценности, — говорил мне Лигачев, — но нельзя сбросить со счетов классовые интересы!
— Да, но я ведь говорю о приоритете общечеловеческих ценностей. Это не значит, что мы отрицаем классовые, групповые, национальные и другие интересы. Ясно, однако, что они потеряют всякое значение, если не удастся предотвратить общими усилиями ядерную войну. Какие уж в этом случае интересы, да и сами классы! Все пойдет прахом…
Мы уже по-разному оценивали изменившийся мир, новые реальности. Тогда я остро почувствовал, как трудно будет продираться сквозь частокол закостенелых догм! Казалось бы, очевидно: ядерная угроза, экологический кризис, раскол мира — дальше двигаться по таким азимутам безумно. А тут подозрения: «Запахло антимарксистской ересью», «Горбачев себя выдал, что-то он затевает».
Глава 10. Больше света: Гласность
Сложное наследие
«Больше света» — часто говорил Ленин, когда партия большевиков находилась в подполье. Я прочитал их еще в студенческие годы, и они врезались в память.
С годами мой опыт политической деятельности все больше убеждал, что этот ленинский лозунг не случайно канул в Лету. Уж очень не подходил он номенклатуре, всем, кто причастен к власти. Наоборот, «поменьше света» — вот их принцип и тайное желание. Если кто-то из высоких сановников и ратовал за гласность, то только в том случае, когда надо было изобличить оппонента или дискредитировать соперника. То есть в сугубо карьеристских целях, а отнюдь не как неотъемлемый элемент общественной жизни, нормального функционирования управленческих структур.
В первые революционные годы «гласность» понималась как оружие партии. Ругали «контру», кляли империализм, критиковали бюрократов нового «пролетарского разлива». И только. Ведь не кто иной, как Ленин, распорядился установить жесткий государственный контроль над информацией. Почему? Неужели большевики боялись открытой схватки со своими идейными противниками?
Этот вопрос всегда меня интриговал. Тем более что внутри партии гласность первые годы не ограничивалась. Помню, я был просто восхищен, когда впервые читал стенограммы VII–XI съездов. Несмотря на Гражданскую войну и иностранную интервенцию, отчаянное положение молодой Советской власти, правящая партия не боялась дебатов, не считала возможным ограничить свободу мнений, высказываний, критики. У меня создавалось впечатление, что Ленин сознательно стимулировал «вскрытие» внутрипартийных разногласий, по крайней мере, на первых порах. А вспомните беспощадность полемики против самого Ленина по поводу Брестского мира, остроту и драматичность споров вокруг нэпа. «Рабочая оппозиция» беспощадно обвиняла вождя партии за отрыв от интересов пролетариата, трудящихся.
Не примечательно ли и то, что при Ленине никто из признанных лидеров не был удален из руководства? Наоборот, соблюдался своеобразный принцип: в его составе должны быть деятели, придерживающиеся разных позиций. На VII съезде, в ответ на очередное «увлечение» Бухарина, Ленин пишет ему: считать, что в ЦК все должны думать одинаково, — значит вести партию к расколу и гибели. X съезд РКП(б): троцкистская оппозиция, а двух человек из нее «обязательно в Политбюро», от рабочей оппозиции — двух человек «обязательно в ЦК».
Такая атмосфера сохранялась до середины 20-х годов. Шли острые дискуссии, но как только Троцкого исключили из ЦК и отправили в ссылку — все! По инерции внутрипартийные «разборки» продолжались до 1929 года, а с разгромом бухаринской оппозиции тоталитарный колпак окончательно опустился и на партию.
Итак, с одной стороны, Ленин был сторонником свободной дискуссии в партии, а с другой — он же выступил на XI съезде с резолюцией о запрете фракций, фактически означавшей беспощадную борьбу со всяким инакомыслием. С одной стороны, он выступал против бюрократизации партийной работы, подмены демократического централизма бюрократическим. А с другой, доводил выяснение отношений со своими оппонентами до изгнания их из партии и даже раскола. Не объясняется ли это противоречие сменой условий? В какой-то мере, конечно, да. Одно дело партия, определяющая в подполье свою стратегию, другое — пришедшая к власти и крайне нуждающаяся в единстве, чтобы сохранить ее за собой.
Но, полагаю, не меньшее значение имеют здесь черты характера, абсолютная уверенность в своей правоте. Ленин любил спор до той поры, пока мог сразить соперника своими аргументами, несокрушимой логикой. Но там, где «коса находила на камень», где противник не хотел сдаваться, он не останавливался перед крайними мерами.
Таковы были мои попытки разобраться в ленинском подходе к гласности и демократии. Они стимулировали мою собственную позицию по этим жизненным вопросам.
Кстати, будучи как-то в Веймаре, в доме Гёте, я узнал, что слова «Больше света» прозвучали из уст великого мыслителя, писателя в последние минуты его жизни.
Первые шаги
Первым актом гласности можно, думаю, считать мою поездку в Ленинград в мае 1985 года. Состоялся непривычный контакт руководителя с людьми. Выступление без всяких бумажек и предварительных консультаций с коллегами создало целую проблему для Политбюро. Впервые многое из того, что содержалось в неопубликованных материалах мартовского и апрельского Пленумов ЦК, о чем говорилось «в закрытом порядке» в партийных верхах, было «выплеснуто» на всех.
Но что было дальше?
У самолета, прощаясь с Зайковым, я получил от него видеокассету с записью моего выступления на встрече в Смольном с активом городской парторганизации. Прилетел домой, в воскресенье на даче в кругу семьи решили ее посмотреть. Все были взволнованы. Раиса Максимовна сказала:
— Я думаю, надо, чтобы все люди это услышали и узнали.
Возникла мысль: может, разослать запись по обкомам? Пусть послушают выступление целиком, ведь по телевидению и радио передали фрагменты в порядке репортажа. Мне было трудно решиться, не хотелось себя выпячивать — это походило бы на саморекламу. Я позвонил Лигачеву и направил ему кассету.
— Егор Кузьмич, посмотри и скажи свое мнение. Не разослать ли по обкомам?
Он посмотрел, позвонил мне и сказал:
— Считаю, за исключением, может быть, нескольких фраз надо дать полностью по телевидению. Такого же мнения Зимянин.
Но раз Лигачев (тогда «правая рука») и Зимянин («главный идеолог») так высказались, я согласился. Кто в то время следил за событиями, должен помнить, какой живой отклик вызвала в стране эта передача. У людей зародилась надежда на то, что действительно что-то начинает меняться.
Первый шаг гласности был сделан, но предстоял еще долгий путь. В аппарате ЦК, агитпропе стереотипы не менялись. Летом 1985 года сменили заведующего отделом пропаганды. Но вся огромная идеологическая машина партии — аппаратчики, пресса, партшколы, Академия общественных наук и т. д. — работала в привычном для себя режиме. Менять ситуацию можно было, только пробивая одно за другим «окна» в системе тотальной секретности, и делать это способен был только генсек.
Одним из таких прорывов к открытости стали мое интервью американскому журналу «Тайм» (начало сентября) и беседа с тремя корреспондентами французского телевидения (октябрь). Руководителям «Тайма», обратившимся с просьбой об интервью, предложили прислать вопросы, то есть «по старой схеме». Ответы были подготовлены в письменном виде, но, когда за ними в назначенный день пришли американцы, завязалась живая беседа. В «Правде» она была полностью опубликована, это встретило большой интерес в стране и мире. То же можно сказать о встрече с французскими журналистами — накануне визита в Париж. Я столкнулся в открытом эфире с людьми, которые вели беседу наступательно, временами даже бесцеремонно, вопросы ставили «в лоб». И, кажется, не проиграл этой баталии.
Для меня эти два интервью означали новый опыт, своего рода приобретение. Осталось ощущение, что через что-то перешагнул. Одно дело говорить с трибуны, да еще обращаясь к благожелательно настроенной, «дисциплинированной» аудитории, и другое — лицом к лицу, когда тебя в любой момент могут перебить и возразить. Я почувствовал себя раскованно не сразу, поначалу осторожничал, но постепенно разгорячился, «завелся», перестал думать о том, что меня записывают или идет прямая передача.