Радуница - Андрей Александрович Антипин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ту трагическую зиму Лена словно провожала народ невиданным пиром, последним накануне чёрного затишья России и скорого безрыбья в реке! Налимы тогда были огромны, каких, казалось, не было и уже не будет, а щуки изумрудны и острозубы, так что если при снятии их с крючка пальцы соскальзывали под жабры, выскребались они, как из тёрок, – в глубоких, до мяса, порезах, невозможно болезненных на столкновении мороза, крови и щучьей смазки. Зато прогонистые ленки с восхищающими радужными хвостами и плавниками цвета февральской синевы и остывающей меди клевали, слегка загубив крючок, впрочем, едва уздавший тайменей с бульдожьей челюстью и атомоходным напором в поведении. Последние заламывали вешки с такой изуверской силой, что по одному косому положению уды было ясно, кто сидит на крючке или уже разогнул его, как соломинку.
Промёрзших и глухих, как поленья, рыб складывали в уличной кладовке. Белая рыба, которой было немного, солилась в бачке, а налимов дед пилил ножовкой на пороге. Бабушка жарила-парила на двух сковородах, обваливая в подсоленной муке и запашисто, с золотистой корочкой, запекая максу, которую мы, ребятишки, воровали из-под носа по типу объявленной приватизации. Или она варила уху, от риса и рыбьего жира набухавшую до состояния студня, так что ложка ради научного эксперимента стояла торчком, неизменно удовлетворяя гастрономические запросы деда. При этом его удивляла слабость наших пищеварительных систем, ведь только в кишках у старика резьба была крупная и нерушимая, а наши гайки срывало на второй или третий день, и бабушка в качестве закрепителя прописывала горсть-другую сушёной черёмухи.
По праздникам или именинам бабушка варганила в русской печке пироги, промасливала, высаженные и горячие, заячьей лапой, давала напреть под рушниками, напитаться сытностью и духом. Но налимы к Новому году приедались настолько, что, отпросясь с куском пирога во двор, мы тайком скармливали рыбную прослойку собакам, пользуя только рис и пышный мякиш с манной посыпкой. В собачью столовую, которой командовал дед, шли также налимьи головы. Корм от этих голов был жирный и клейкий, и собаки жадно хапали его из чашек, брели после по двору шатаясь и, будто с великого похмелья, опухали в своих щелястых будках, лишь по неотложной нужде задирая лапу на огородный столбик.
В это фартовое времечко Дядька шалел, а терпенье его источалось на проверке дюжины уд, после чего он затаптывал лопату и пешню в снег и убегал «в одно место». Оглушённые налимы копались у него за пазухой, и от их залоснившейся слизи телогрейка была «хромированная», как с усмешкой говорил сам Дядька. Когда он запивал на долгие дни и ночи, смыкавшиеся в полосу сплошного горельника, как будто Дядька выжигал один отрезок жизни, чтобы через него зараза не переметнулась на другой, где последняя светлая полянка, он освобождал из вольера молодого дурковатого Тарзана и этому действию вверял какой-то особый, вящий смысл.
После отсидки в загоне кобель, словно сама Дядькина душа, пьянел от свободы и уличного многолюдства, с бабьим визгом обнимался и слюнявил лицо языком, а то, спружинив лапами в грудь, для полноты ощущения ронял на спину и, завихрившись, срывал шапку. С добычей в зубах улепётывал в проулок, чтобы растерзать за поленницей, откуда Дядька манил его коркой, а тот довольно урчал и вопреки логике не вёлся на дешёвку, как бы говоря: «А ху-ху не хо-хо?!»
Все запойные дни хозяина кобель следовал за ним, готовый схлестнуться со всяким, кто перейдёт им дорогу. Оставаясь на стрёме у чужих ворот, ждал, иногда всю ночь, когда Дядька покажется из шумной избы и, сев рядом, облапит за шею. От этой благодарности за службу Тарзан, будь он человеком, непременно разрыдался бы солёными слезами. Но он лишь чесал за ухом и чихал, как если бы к носу приклеился тополиный пух, да заглядывал голодными глазами в пустые руки. Или поскуливал, тычась мордой в коленку, может быть, от жалости к дорогому существу, так ласково ворошившему его загривок и тоже едва не плакавшему от любви к своему верному другу:
– Что-о-о, Тарзанка?! Только ты, бедолага, и ждёшь Длинного…
К середине зимы Дядька забрасывал свой промысел, замораживая с удами поймавшихся налимов, а складированных в сарае пропивал. Но и это не могло его остепенить – и он отчерпывал в склянку живцов и вскоре переводил на водку. В апреле, когда синели снега, он, словно очнувшись от наркоза, выползал на реку. На солнце всё нагревалось, спектрально отражая тепло, и лёд вокруг вешек вытаивал сквозной воронкой. Дядька колебал их, пробуя выдрать, как сорняк, и если удавалось вызволить крючки, это, наверное, как-то утешало его в горе и ненадолго окапывало чёрную полосу, всё разраставшуюся в нём. Однако чаще снасть защемляло намертво, а с нею и надежды, которые Дядька возлагал на рыбалку. Вешки словно в укор качались на тронувшейся реке, к Первомаю убиравшей от берега все ледяные сходни, и всё бесконечно, губительно, замкнуто повторялось из года в год…
Бабушка однажды подковырнула:
– Налимов ловишь, а всех пропивашь! Хоть бы рукавички мало-малишные справил себе, а то ходишь как пролетарий: ни ва-а-режек, ни ша-апки путной! Всё как есть дедово потаскал-сносил…
Дед (он к тому времени ослеп, возили в область вживлять хрустальные глаза, однако было уже поздно) всё слышал. Но неожиданно не закричал, не устроил перепалку, а дождался окончания разговора и кротко, но со значением вклинил незнакомое, по-своему понятое слово, услышанное от городского человека, который скупал по осени картошку:
– Бо-ом!
Дядька, загремев табуреткой, взмыл встрёпанный и раздувший ноздри.
– Кто-о бо-о-омж?! – после чего спикировал на тракторе к вечерней реке и, светя фарами, с ожесточённым восторгом смолотил гусеницами все свои вешки.
Потом с рыбалкой стало глухо, а тракторным ремеслом без топлива не разжиться. И Дядька то и дело являлся с реки порожним, стеснительно обедал и, повертев в зубной дыре, задумчиво глядел на изжёванную спичку с капелькой крови на конце. Он, как раньше, иногда ночевал у родителей, может быть, казнясь тем, что нужно возвращаться к Старухе ни с чем. Воду гольянам он забывал менять, а Старуха не делала этого ему назло, и рыбки всплывали животами вверх, к неописуемой радости кошака, караулившего маленькие смерти на проволочной крышке.
В это лихолетье он перемогался случайным хлебом: грузил навоз, чистил снег, колол дрова и носил воду, а иногда отоваривался «катюхой» под какие-то будущие дела и пропадал бесследно и бесславно. На радость мужикам взыграла лихорадка с цветными,