Радуница - Андрей Александрович Антипин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через час-два все уходили на работу, и Горе отыскивалось. Ширк-ширк – метёлочка у крыльца (к обеду помутилось, воздух напух от снега, собаки с клацаньем стригут его розовыми пастями). Тук-тук – валеночки в сенцах. Скрипскрип – половицы у порога. Швырк-швырк – оттаявший нос… Открывай ворота, Горе пришло!
– Здра-асьте!.. Дома-то кто есть? – заглохший в молчании голос.
Дя-я-дька… Облако дыма, холода, ветра! Глаза уже влажные и блестят, рот набок, щетина тем чернее, что на плечах у Дядьки, на шапке, даже на ресницах – белое-белое. И брови у Дядьки – белые-белые. Только валенки грубо сереют на белом фоне, облизанные метлой. Вот он сбрасывает у порога стёганку – и тоже: дым, холод, ветер! В серебре, отволгшем на Дядькиных висках, искрится седина. Эта не тает, не утекает за шиворот, белит Дядьку, но не старит. Серебряный человек. Пришёл из зимы, как из мучной помолки. Хоть в самом всё зачернело: воротник рубахи, брюки возле карманов, синий свитер мешком с заштопанной красными нитками горловиной, сальный ободок ушанки… Шамкнув ртом, хокает сокрушённо. Шапку от снега выбив о колено, валенки не снимает («А то угорите!»).
Вот он пристраивается у печки, на газетный желобок разряжает ночные окурки, складированные в консервную банку. Считает, обнаруживает недостачу – и внимательно смотрит на нас… И снова крутит-вертит бумажное веретено! Но замирает, вытрясает табак в ладонь и, аккуратно развернув клочок, тоже медленно, щурясь (сиро в кухне, снег за окном, тополь во дворе соседей занял полнеба) разглядывает голых женщин.
– Вы это какую газету дали, а?! У вас и козы-то ещё в огороде, поросята – в ушах, а уже – тако-ое! Принесите-ка районку, а то от этой краски отравишься…
Закурив, голодно захлёбывает дым. Не выдыхает. И дым, как потянутая вата, выпрастывается из ноздрей, а когда Дядька, наконец, зевает, изо рта – два-три колечка («Съел дым!»). Мы, пришпорив стулья, на каждый шорох и стук выскакиваем с проверкой, разя воздух картонными саблями. Привязав коней к вешалке, с хихиканьем стережём из-за угла, когда Дядька забрякает посудой. «Куда?! Куда?!» – шикаем. Он всё-всё разгадывает («Науськали!»). Наливаем утренний борщ, он в десяток-другой гребков вычерпает ложкой. Мало («Жидовский супишко!»). Грызёт, как собака, головную кость, а после с упрямством первобытного человека долбит ею по столу, выколачивая вязкие мозги. Но главное, что за пазухой подпёрло сердце и чему мы, наша любопытная мельтешня, – непобедимая осада… И Дядька вдруг шлёпает себя по карманам:
– Потеря-я-ял!
Непередаваемое отчаяние:
– Дали вчера расчёт, а я – потерял…
– Сколько?
– Лимон!
– Мил-л-ио-он?!
– Но!
– И где-е-е?!
– Это… шёл из магазина… Тут где-то, рядом с Михеевым…
Засобирались: к другу в гости, в снежки играть, к чёрту на кулички… Впорхнули в полушубки и суконные ботинки, нахлобучили вислоухие цигейки, чесанули, возле бани перепрыгивая через забор, пахали носами… Ничего не нашли в пушистом и молочном, плескавшем на шапки, в глаза, на наше скудное детство. Вернулись понурые: Дядька, строгий, как римский понтифик, восседает за столом и уничтожает винегрет – смачно, с хрумканьем головчатого лука и брызганьем свёкольной крови! Губы, как у чахоточного. Умывается рукавом:
– Не нашли?!
Глаза полны сожаления:
– Пошёл, мужики, по тридцать третьей! – И это значит, что директор совхоза спал с лица от Дядькиных прогулов и дал пинка по статье…
Так было в начале падения.
…Потом, когда истаскался, подучили добрые люди, и Дядька узнал о Боге и пороге. Не верил, ждал у двери до ночи, и даже свет запретили включать («А то ляжет спать на крыльце!»).
Бабушка как за версту чуяла:
– Ребятишки-и-и?! Скажите этой ла́базине: к баушке, мол, ступай, ложися на дедову кровать или на диван! Чё ж он там будет крутиться, как собачонка…
У бабушки Дядька отсыпался, приходил в себя, читал на коротком, на смех ему сотворённом диванчике и час-другой скоблился перед зеркалом отцовским станком с исступленным «Спутником», а в бане слущивал шкуру вехоткой, словно хотел облезть, как змея, и явиться миру в новом качестве.
И во все дни не мог насытиться!
Ел много: буханку хлеба, который бабушка сажала в русскую печь в жестяных банках (в старое время в такой таре завозили в сельпо солёную селёдку); сковородку пожаренной на пресном сале картошки; из солонки трусил в рот соль («Как сохатый!»); куриные яйца закатывал в горло, словно шары в бильярдную лузу; чеснок истреблял, не усложняя своей жизни шелушением… А ещё, пока старуха не видела, назначал себе процедурное лечение, весь вечер сновал «до ветру», раз от разу дурея и с большей страстью подсаживаясь к столу.
– Ну, забегал! Ну, заселенди́л! Всю как есть избу выстудил! – ворчала бабушка, а то находила его заначку и с бутылкой, как с гранатой, врывалась в кухню:
– Это ты, сволочь, опеть с ней снюхался?! Бери её под ручку, подругу свою, – и шу-уру-уй на все четыре стороны!
Не шелохнувшись, Дядька доскребал кашу хлебной коркой или загубливал суп через край тарелки, слюнявя с угла мёрзлый каравай, который мать занесла из сенцев и наткнула на гвоздь возле печки. На столе после Дядьки красовалась плата – пятьдесят копеек или другая монетка, найденная на дороге. Бабушка, прибирая вечернюю посуду, столовой тряпкой сослепу смахивала монетку на пол; монетка, подпрыгнув, шмыгала под шкаф и надёжно укладывалась – на вечное пребывание в сверчковой темноте. Но старуха не попускалась и, встав на карачки, шука́ла кочергой. Ничего не понимая, держала монетку на ладони, под светом тусклой лампочки, без всякого абажура свешенной с потолка:
– Думала, пуговка…
Неделя-другая – и Дядьку начинало мутить. Он с раннего утра скандалил с матерью, ел со звериным волнением и нервно вышагивал по дому, томясь его мертвецким покоем, мерным чавканьем часов, пошлой синевой занавесок и прочим мелкотемьем. Однажды влезал в свои шкуры, вычищенные и починенные, и, отправляясь с утра по воду, оставлял пустые вёдра у ворот и уходил…
Вот он снова курсирует по посёлку. Пуговицы на стёганке, пришитые бабушкиной рукой, уже отгнили с ватным мясом, кроме набрюшной, которую Дядька заарканил медной проволочкой. Кажется, только эта пуговица и спасает его от окончательного распада! Кобель, наперекор Старухиному желанию вызволяемый Дядькой из загона, мохнатым шаром колесит впереди хозяина.
– Тарзанка! Тарзанка! – иногда подзывает Дядька. – Эх ты, заугла́н…
Опять он дёргал запертые средь бела дня двери, и мы, воюя за него с домашним начальством, в тёплую пору выносили поесть на крыльцо. Он громко ел сочный лук, сдев большими пальцами оранжевую кожурку, шомповал её, луковицу, обваляв в соли, в рот, – и луковица проталкивалась по шее с напором ядра, которое калибром больше орудийного ствола. Хлеб сметал подчистую, хребтом зная ему цену, и учил нас глодать