Избранное - Леонид Леонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бураго медленно поднял голову, но мужика уже оттолкали, и тотчас же врач из сотинской больнички сообщил ему, что носилки прибыли, но мать не даёт уносить ребёнка; двое в халатах и милиционер уже разгоняли зевак. Смущаясь новой своей роли, Бураго положил руку на плечо женщины, и только час спустя вспомнил, что при этом от сочувствия, кажется, назвал ее мамашей. Косясь на грязные инженерские сапоги, женщина вдруг проворно обернулась, и в ту же минуту Бураго рывком спрятал в карман неостерёгшуюся руку. Никто не успел заметить нападение или помешать ему, но где-то позади раздался смех; смеялся тот самый мужик, хваливший коварное устройство выносов. По знаку Бураго служители подняли женщину, она уже не сопротивлялась. Происшествие окончилось, носилки понесли. Натуго затянув платком кровоточащий палец, Бураго пошёл назад; ему стало грустно, ибо не умел, подобно Фаворову, принять и это за враждебный выпад стихии, на которую искал формулу, злейшую, чем кнут.
Кто-то шёл за ним следом, но Бураго не замедлял шага и ждал, когда Увадьев сам заговорит.
— …глубоко прокусила?
Бураго шевельнул усами:
— Нет, у меня толстая кожа… я могу срезать её ножиком, да. Мать — это клушка, да. И в этом есть большая биологическая красота!
Они пошли вместе. Увадьев выглядел угрюмей обычного, но и сквозь угрюмость его прорывалось общее волненье; пришедшему несколько раньше Бураго, ему показалось, что он опознал в убитой ту, с которой втесную была связана собственная его судьба. Из непонятного влечения он спросил, как её зовут; ему сказали, что Полей. Он сделал окончательно непонятный постороннему вывод, возможный только в такую нечеловеческую ночь: сестра… Должно быть, теперь, перед лицом величайшего душевного холода, он искал себе временного друга, потребного в ином плане, чем те, которые вступали в героический поединок с рекою.
— Что там… крепят?
— Да, пускай… так надо. В волсовете были?
— На рассвете состоится сход, я говорил с ячейкой. Они поставят заставы с утра, чтоб не разъезжались… правильно?
— Гут… надо было бы сразу военное положение. К завтраму пробку вырвет ко всем чертям. Будут воровать лес. У меня в Перми мужики загружали лес в колодцы, в гряды запахивали…
— Я разослал телеграммы в приречные волсоветы. А вот в уезд и не дозвонился…
— Яман! — Неизвестно откуда вплыло ему в сознание это татарское слово. — Мобилизовать, разумеется с лошадьми.
— Да… своё-то найдём! А вот вообще что делать, Бураго?
— Разыщите Фаворова, он вам объяснит романтику ночи.
Ветер дул им под ноги, рвал из-под сапог корьё, намётанное водой. Наступила странная минута, которая никогда больше не могла повториться. Увадьев взял инженера под локоть:
— Бураго, я солдат, моё дело — драться. Вы честный человек, но вы не то, вы сапёр… понятно? Я сумбурно говорю, но я как вот эта струна, которой полагается действовать и молчать… Я не боюсь моих ошибок, им со временем найдут громовое оправданье, Бураго. Но, чорт, я одет в мясо…. и даже понемногу пью.
— Ничего, пейте, я и сам пью.
— Это раньше, теперь нет… не важно, — смутился Увадьев. — Есть вопрос, Бураго.
— Я дрожу от нетерпенья, Иван Абрамыч, — умно и спокойно усмехнулся Бураго.
— Вы… ну, как это говорится… очень её любите?
Тот остановился и, хотя различал в темноте только смутный квадрат увадьевского лица, долго глядел на него, потом медленно двинулся вперёд.
— В мои годы глупо лишать себя таких невинных удовольствий. Будем спокойны, пустите мой локоть. Осторожней, тут какая-то шпала, не споткнитесь. Вы часто глядитесь в зеркало? Глядите, это успокаивает и не противоречит обязательным постановлениям… Надо убрать Ренне!
— Я знаю, — точно ничего и не случилось, сказал Увадьев.
— Моё мнение… она из завтрашнего дня. Думайте по-другому, не навязываю. Мы ещё боремся, а поколение уже перехлестнуло через нас… У них многого нет, чем болели и чему радовались мы. В пятом году я сидел в провинциальной тюрьме. Окно камеры выходило на пустырь. По нему часто через такой мостик, через кривулинку, проходил телёнок… масти давленого кирпича с молоком, да. Очень его люблю и сегодня, этого зверя… а им уже не понять! Это хорошо… она иногда занятно пахла, пакость вчерашнего дня. Второе: любовь к родителям — вредное сцепленье, не надо подпускать их, пусть они издали любуются на завтрашний день, в который уже не вступят. Ренне — лужа, которая не успела подсохнуть после дождя, надо помочь ей высохнуть. Всё ещё не понятно? Жаль, Иван Абрамыч. Ну, ступайте теперь, шумите, действуйте…
Увадьев так и остался в состоянии приподнятого недоумения… кстати, они уже пришли. Прожектор упирался лучом в скитскую осыпь, и вся жизнь теперь сосредоточилась в этом круглом коридоре света. Поодиночке и сгибаясь, словно опасно было высунуться из него, люди перебегали на скитской берег; и правда, тотчас над зыбким перекрытием светового тоннеля стремилась своим собственным фарватером мгла незамирённой стихии. Десятеро добровольцев, сутулясь под тяжестью, потянули через реку дополнительные снасти, и в световое пятно на мысу вломилась их совместная многоногая тень; по колено в воде, прощупывая ногой осклизлые брёвна бонов, они почти карабкались к своей тени, которая неуклюже топталась на месте. Увадьев узнал Акишина, он шёл коренником; казалось, трос врезался глубоко в мякоть его исполинского плеча, потому что ветер вспучил его рубаху двумя полосатыми пузырями. Тянули без песни, следя лишь за тем, чтобы не сорваться в убегающее пространство под ногами, да слушая скрипучие дудки ветра. Знамени не было видно, а чернявый знаменосец, на пару с Горешиным, рыл ямы для новых свай… Так прошёл час безжалобной и неоплатной работы. Вдруг лес затрещал, и отдельные брёвна полезли вверх, расстанавливаясь тёмными, угрожающими перстами: очевидно, подходил беглый лес из верхней запани. Долговязый Горешин сипло заторопил тех, кто загонял мерные кряжи под выноса, но канаты уже сами напружились и вступил в работу. Только тогда Увадьев решился подойти к Фаддею, который — весь рваный — блаженно ухмылялся реку.
— …ишь, рубаху-то вдрызг, старик!..
Тот не слышал:
— Сила, сила!.. — повторял он любовно, не отрыв безумных глаз от Соти. — Сила твоя, сила…
Увадьев взволнованно положил ему руку на плечо:
— А ты наш, старик, наш… — Ему очень хотелось акишинской дружбы в этот беспорядочный час.
— Чей — наш? — своенравно обернулся Фаддей рывком скинул его руку. — Я ничей, я свой… Думаешь, ты мной правишь? Я тобою правлю, бумажная душа. Ты безбранных любишь, и он тебе лижет, а сам в подпольи пеньку на тебя копит. Я тебя всегда ругать буду, а ты меня береги… главней всего береги! — и с вытаращенными глазами погрозил пальцем.
— Чему ж обиделся-то старик? — оторопело молвил Увадьев.
— А чего ж хвалить… я с тебя на чай не требую? Мне, комиссар, терять нечего: сына-то угрохали…
— Кто ж его угрохал… мы, что ли?..
— Не ты, а… — И тут ему представился, наконец, замечательный случай рассказать комиссару все свои неописуемые истории, но вместо того он вдруг метнулся за запань, и Увадьев еле успел схватить его за руку: — Пусти, топор мой… мертвяков тесали, так и бросили… унесёт!
Стало поздно, кряжи под новым перехватом пошли в песок. Страшная и безглазая сила копилась в воздухе. Десятники разгоняли народ. Отдельные фонарики, затухая, потекли в посёлок. Берег стал пустеть. В гавань беспрепятственно вступила запоздалая ночь, и это произошло ещё прежде, чем погас прожектор.
— Не забуду я тебе этого топора, — вырвавшись, сказал Фаддей и захромал вверх, на бугор.
Людям не спалось, рабочий клуб не закрывался до рассвета. Отрезвевшие от напрасного геройства, люди выходили на крыльцо и, пряча цыгарки в кулаках, слушали ночные звуки. Глаза у них были такие, точно там, внизу, второе и уже намеренное происходило убийство.
IVСузанна так и не нашла отца. Встреченный техник сказал, будто видел, как Ренне направлялся к макарихинскому перелеску. Она выслушала его с гримасой раздражения: он и в самом деле мог отправиться вслед за носилками с убитой девочкой. В том состоянии, которое наступило у него с месяц назад, он способен был на любую из самых неправдоподобных крайностей. Этот добросовестный паровичок с российской узкоколейки оказался вовсе неприспособленным к рельсам новых магистралей, — не только по техническим своим навыкам; отнять у него работу — значило вырвать тот последний колышек, за который он держался в жизни. Он сам понимал это; в характере Ренне объявилась повышенная религиозность в непременном сочетании с знаменательной мелодией о герое, которая мутила ему разум с начала революции; позже ко всему этому присоединились очень неопределённые отношения с Виссарионом, который уже начинал свою политическую игру на Соти. Свои раздумья обо всём этом Сузанна заключила ироническим недоверием: на что могло быть способно это битое калечное воинство! С величайшим удивлением на себя она испытала жалость, и, когда в утреннем разговоре с отцом она пыталась высказать ему свою точку зрения, он сердито затушил это неокрепшее чувство.