Музей заброшенных секретов - Оксана Забужко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот это, значит, и есть главное оправдание его жизни? И его собственным пустым рукам — по его шкале они у него лучше, чем у тех, кто кушал тогда лучше его, и он хочет, чтоб это было признано? А неплохой, наверное, из него преподаватель — затягивает. Настолько затягивает, что я трезвею до уровня третьей чарки: мысль за мыслью поспешает…
И сижу я напротив него, на каких-то четверть века его моложе, с моими собственными чистыми руками, как у Понтия Пилата, — и чувствую, как блузка прилипает у меня между лопаток, и вонь собственных подмышек тоже чувствую вполне отчетливо, это не галлюцинация: я тоже начинаю потеть, как и он, зеркальным его, через стол, отражением начинаю источать изо всех пор влагу — это у него, значит, тоже — от тоски, шибает в голову озарение, кажущееся мне в это мгновение чрезвычайно глубокомысленным: что от такой многолетней тоски можно плакать, а можно и потеть — это уж у кого как получается… Сижу, смотрю на него — и вижу свое будущее. Себя — через каких-то четверть века, когда мне тоже ничего другого не останется, как убеждать подросшую к тому времени молодежь (из тех, кого удастся отловить!), что я лучше своих коллег — потому что когда-то давно не захотела пачкать руки и исчезла с экрана. Больше ничего у меня в тех чистых руках не будет, когда подросшие меня спросят: а кто вы, тетя, собственно, такая, что сделали-с?.. Ничего весомее, так же, как и у него сейчас.
Это так и движется по кругу, осознаю я с ужасом (и отвращением к собственному неодолимому запаху), — по кругу, все то же самое, из поколения в поколение, только костюмы меняются… Это такая западня: круговорот загубленных жизней. Колесо в парке: где сядешь, там и слезешь. Я задыхаюсь, меня сейчас стошнит. Адька, что-то заметив или учуяв (мой запах?), накрывает мою руку своей успокаивающей ладонью — спасибо, Адюша, да, понимаю, нам пора, но теперь я должна дослушать. Всё. До конца.
— Так что у Матусевича, — разглагольствует наш профессор (на него мой запах явно не действует!), — были тогда вполне реальные шансы изменить свое положение, и Нинель над этим оч-чень энергично работала! Сама пороги обивала, чтоб его на премию выдвинули… А почему бы и нет, по линии КГБ он был практически чист, — (а это, интересно, откуда ему известно?..), — ну там, мелочовка, то-се, бывшие диссидентские знакомства, так у кого их не было… Главное было их не поддерживать — так тут у Матусевича опыт был о-го-го! Он ведь, когда женился, и с родней своей связи порвал, боялся, чтоб ему не припомнили, что его дядька был в УПА. Даже к матери не ездил — на этом, кстати, тоже Нинель настояла, перестраховалась дамочка…
— Подождите, — я трезвею уже до уровня первой чарки. — Какой дядька в УПА? Матусевич же был родом из Хмельниччины?
Точно, — это туда Влада маленькой ездила к бабушке, к отцовской матери на похороны, и там слышала надгробное причитание, запомнившееся ей на всю жизнь… И это и было ее единственным воспоминанием о той бабушке, потому что живой она ее действительно — не видела никогда.
Лысый снисходительно наводит на меня сияющие стекла очков (сейчас он похож на Берию):
— А на Хмельниччине, по-вашему, что ж, не было УПА?
— А что, была? — оживляется и Адька.
— Да где ее только не было! — смеется Лысый как-то уже совсем по-простецки (галстук у него съехал на сторону). — Я вот родом из Сум, и то помню, как при немцах моя мама партизан укрывала! А потом, когда пришли наши, то мне, пацану, наказано было о том молчать, чтоб ни слова ни полслова, потому что оказалось, что партизаны-то партизаны, да не те… Не советские… А уж у Матусевича на Подолье, так и вовсе была бандеровская сторона!.. Но того дядьку ему, по всему, давно простили, да и Нинель же была при нем, как ходячее свидетельство благонадежности, — она ведь сама из привилегированных, из номенклатурной семьи, отец ее при Сталине еще был на партийной работе… Так что план у нее был четкий — выпихнуть мужа наверх. А тут я, хе-хе, молодой правдоруб-идеалист, выскакиваю — и прямо заявляю, что соцреалист из Матусевича никакой и что напрасно он себя нагибает к тому, к чему его душа не лежит…
— Это тоже похоже на донос, не?
Это срывается у меня с языка, прежде чем я успеваю его прикусить, — все-таки еще не протрезвела. Но теперь, во внезапно распахнутой моими словами паузе — бездонной, и таким же бездонным взглядом смотрит на меня Лысый, у которого мгновенно пропал дар речи, словно я ему вмазала хуком в челюсть, — в этой звенящей в ушах тишине, будто всю кофейню тоже заклинило, изменили освещение и убрали звук, — я наконец трезвею окончательно, весь хмель как рукой сняло). Минуточку. Кто это на меня смотрел недавно таким точно взглядом? И чего он так испугался?..
Первым включается Адька — добродушным смешком: ему в кайф, и он откровенно мною любуется, потому что может себе это позволить, — тем, какая я классная и какая хорошая у меня скорость реакции. И, поскольку Адька — тот, кто платит, Лысый реагирует на поданный сигнал — снова, хотя и через силу, со скрипом, как поломанный механизм, пускает в движение околоротовую мускулатуру: хе-хе-хе. Дама пошутила. А я и не шутила совсем, нисколечко. И уже знаю, кто на меня так же смотрел совсем недавно — с таким же страхом, с ненавистью загнанного в угол животного, — шеф. Во время нашего последнего разговора, когда я так же случайно напомнила ему про труп на его совести. Та же реакция, один в один, даже выражение лица такое же. Ой, что-то ты, мужик, крутишь, что-то недоговариваешь — что же ты скрываешь, а?..
— Хе-хе… Плохо вы себе, дорогуша, представляете те времена, — он решил возобновить снисходительный тон, и ему это отчасти удается, только сухие искорки из-за очков потрескивают остатками короткого замыкания. — Как раз мою статью восприняли как глоток свежего воздуха! Журнал тогда еще, по старой памяти, вольнодумствовал, последний островок такой оставался, это уже после Нинелиного доноса и им кислород перекрыли… Нинель, видите ли, рассуждала примерно как вы, хе-хе, — (ишь, какой мстительный, вернул мне шпильку!), — ну, вам простительно по незнанию предмета, но женская логика, знаете… Женщины всегда бросаются защищать своих, в этом они — как евреи…
Он еще и антисемит?
— Женщины разные бывают. И евреи, насколько мне известно, также.
Адька снова одобрительно посмеивается — он уже смирился с тем, что так скоро, как думалось, мы отсюда не выйдем, и, кивнув официанту, чтобы убирал со стола, вытаскивает обратно уже было спрятанные в карман сигареты и закуривает.
— Можно и мне? — неожиданно просит Лысый. До сих пор он не курил. Значит, я его таки достала. И похоже, всерьез. Блин, Коломбо я или нет?.. Пора брать инициативу в свои руки:
— То есть, если я правильно поняла, Нина Устимовна решила, что ваше выступление может помешать карьере ее мужа, и нанесла вам упреждающий удар?
Он молчит — словно повторно переваривает тот удар.
— В спину, — говорит после паузы, затягиваясь с жадностью старого курильщика, аж кадык напрягается, — и я вижу, как он устал. Мокрый и уставший. И старый. — Это был удар в спину. Она, по сути, сломала мне жизнь, ваша, — передразнивает с едкой усмешкой, — «Нинель Устимовна»… В отличие от нее, номенклатурного отродья, у меня ведь никакой протекции не было. Меня и посадить могли запросто — и не по политической статье, а по уголовной. За какое-нибудь тунеядство или хулиганство, как сажали всех, у кого не было громкого имени, — рабочих, студентов, всякую политическую голытьбу… И комар бы не пискнул… Вы хоть понимаете, что это было такое — (его голос наливается уже сценическим пафосом, впечатление, будто он сам себя накручивает) — быть уволенным по политическим обвинениям, за «идейные ошибки»? Вы себе представляете хоть приблизительно, как мог выжить в Киеве семидесятых искусствовед, которого никуда не берут на работу? Как прокормить семью с маленьким ребенком?.. — (тут я могла бы ему заметить, что я и сама была таким ребенком, и что нашу семью, после того как отца бросили в дурку, кормила мама, но не думаю, что это бы его сбило, — он, похоже, до сих пор пребывает в убеждении, что он один такой уцелел на свете). — Что это значит — перебиваться случайными подработками? Писать под чужими именами рецензии за двенадцать рублей и считать это удачей? — (что-то подобное, не исключено, может вскоре ждать и меня, но лучше я промолчу). — Жена от меня ушла, не выдержала, тоже комфорта хотела… Как сказано у Шекспира, — он кривит рот, как для очередного «хе-хе», только на сей раз неслышного, — о женщины, вам имя вероломство!..
Шекспир, Брехт — тоже какая-то своеродная нуворишеская позолота, как на еврованнах, все эти его цитаты… Он не врет — он только как-то непонятно фальшивит, словно исполняет свой монолог на расстроенном инструменте. А может, это его гневный пафос так чудовищно дребезжит, мешает мне? Все-таки их поколение истощило все национальные резервы пафоса на сто лет вперед, ничего не оставило нам такого, что бы могло звучать естественно, без скрежета по дну… Как посмеивалась Влада над матерью: «Ну сомм лез артист, маман!..» Нина Устимовна, ах, Нина Устимовна…