Музей заброшенных секретов - Оксана Забужко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почему слово «смерть» у нас женского рода, откуда такая несуразица? Смерть должна быть мужчиной; во всяком случае, смерть женщины. У германских народов, кажется, так и есть, а они в мистике посильнее нас будут. «Я ее убил» — это ведь даже звучит лучше, убедительнее, чем «я его убила». Не допускает облегченных толкований: я его убила своей прической, я его убила одной фразой — мужчины так не говорят. Или: я его убила своим молчаливым презрением — смех, да и только. Клал он на твое презрение, если вообще его заметил, — а что он вообще заметил?..
Ничего я не знаю о том, какая война могла между ними идти в ту последнюю Владину осень, когда она стремительно отдалялась от нас от всех, окруженная холодным, нездешним светом отчуждения, как монастырский служка, которому скоро принимать постриг, — не знаю и уже никогда не узнаю. И Вадим этого не знает — он и тогда вряд ли подозревал, какая роль выпала ему в ее жизни. (Каким-то холодком догадки его слегка протрясло, когда она погибла, — в те первые недели, когда он заливал свою печаль алкоголем и, как бизон, пер ночами на Бориспольскую трассу, словно хотел догнать беглянку и вернуть ее назад, — но он не дал той догадке растрясти себя глубже, и никакие сквозняки с той стороны его уже не проймут.) Никто, кроме покойника, не может видеть его смерть в полном объеме, — как она развивалась, как изо дня в день вызревала, словно овощ. Живым со стороны виден уже только результат — то, как переспелый плод срывается с ветки под собственной тяжестью. И только сам покойный знал, как до этого дошло.
«Дай я сделаю из тебя живой портрет, Дарина, мне давно хочется…» В ванной — скорее безупречно стильной, чем роскошной: без нуворишеских евронаворотов, без всяких там римских терм и позолот, — еще пахло недавним ремонтом, краской и лаком, что немного напоминало запах во Владиной мастерской, — может, именно это и включило в ней рабочий рефлекс, зачесались руки (живопись, любила она повторять, это прежде всего ручной труд, ремесленнический!)… Она работала не так, как обычно визажистки, — посадила меня не к зеркалу, а лицом к себе, не разговаривала со мной, не комментировала ничего по ходу, вместо этого принесла магнитофон и включила «Queen», «The Show Must Go On». Чем дольше я сидела, подставив ей лицо и закрыв глаза, тем больше меня пронимало морозом. Кисточки, умножаясь у меня на коже, как стайка бабочек, щекотали рот, щеки, веки, я куда-то исчезала, превращалась, меняла форму, как скульптура под руками мастера, музыка гремела у меня внутри, и оттуда, из темноты ревущих залов, сыпалось по жилам разбитым стеклом и выхватывалось наверх победным криком, как вызов, в пику жизни: шоу маст гоу он! — И Владино близкое дыхание на моем лице замораживало, как дыхание канатоходца над пропастью темного зала: это была не забава, не невинная игра в тряпки-раскраски, неотъемная от всякой женской дружбы, а что-то такое же грозно-отчаянное, что, наверное, испытывал и Фредди Меркури в полете собственного голоса, — она хотела что-то важное из меня добыть, показать мне что-то, насущно для нее значимое, и когда наконец из зеркала на меня рвануло грозовой вспышкой, в первую минуту ослепив и испугав, то обжигающе яркое лицо — с длинными египетскими бровями, с темнющими, словно напоенными кровью, губами (такие лица могли быть у языческих богинь войны, у жриц каких-то кровавых культов, что-то в этом было угрожающее, ведьмовское, что-то, что хотелось немедленно затоптать, как пожар, и вернуть обратно в строй, к отполированному телеэкранному образу, из которого успокоенно узнаешь, от какой фирмы на ведущей костюмчик, — но в то же время я не могла отвести завороженный взгляд от этой чужой маски, с удивлением наблюдая, как, посредством исключительно мастерски растушеванных красок, она вырастает из моих собственных черт, невероятно — такими прекрасными живые человеческие лица бывают разве только когда отражены в темных окнах при слабом освещении, где сглаживается фактура деталей, и потом я это чужое лицо не раз на себе в темных окнах и подсматривала, всякий раз вздрагивая…), — к той минуте я от передоза эмоций уже дрожала всем телом, чуть зубами не стучала, и только и смогла, что закрыться нервным смехом, как деревенская девка рукавом: Матусевичка, что ты со мной сделала, я не такая!..
Значит, ты была такой в прошлой жизни, ответила она очень серьезно, — ты это просто забыла. Ты думаешь?.. Вместо ответа, она подступила впритык, тем свои балетным па, снизу вверх, — и поцеловала меня в губы, проведя вдоль них язычком, — от чего они, охнув, мгновенно ожили под слоем помады, восстановив чувствительность: ее язычок оказался, по сравнению с мужским, неправдоподобно нежным, как вынутая из раковины устрица, я уже забыла, когда меня в последний раз целовала женщина — в школе, в пионерлагере? — и обалдело подумала: ах вот, значит, какие мы, девочки, на вкус и на ощупь, вот это повезло мужикам!.. Влада отстранилась и встала в зеркале рядом со мной — у нее на губах остался размазанный кровавый след, как на зеркальце, на том ее знаменитом полотне — «Содержимое женской сумочки, найденной на месте катастрофы». «А теперь подожди, я тебя сфотографирую».
И я осталась ждать, охваченная легкой дрожью, — если бы она тогда сказала мне перерезать вены, я бы, наверное, тоже послушалась. Но она только принесла камеру — и легко, не целясь, отстреляла, как опытный автоматчик с локтя, целую обойму, щелк-щелк-щелк. Мы обе при этом молчали. «А теперь самое трудное», — и она снова встала рядом, с тем кровавым мазком через рот, с камерой в вытянутых руках — объективом на нас: щелк-щелк-щелк. Двойной портрет: художник и его модель. (Его надъеденная модель.) Или, может, не модель, а произведение?.. Да нет, не моделью и не произведением — чем-то иным я была для нее в том подобии, каким-то таинственным олицетворением женской силы, которой в себе она уже не чувствовала, и я хорошо помню то странное чувство опасности, шевельнувшееся во мне, когда она вот так целилась в нас с обеих рук на уровне лиц: будто это был не объектив, а дуло пистолета…
Те снимки остались в ее компьютерном архиве — хорошо хоть его Вадим не уничтожил. Так он, по крайней мере, говорит. Не знаю, хотелось ли бы мне их теперь увидеть. Все равно, сказала Влада, когда мы их просматривали, никакое фото никогда не передаст того, что видишь живым взглядом, цветная фотография — это вообще полная лажа, лохотрон и опиум для народа… И это была правда: снимки получились эффектные, но в них появилось то, чего не было в зеркале, — театральность. Мы выглядели как пара ряженых, и моя ведьминская маска почему-то больше не притягивала взор с такой силой — какая-то магия из нее исчезла. Вот поэтому, задумчиво произнесла Влада, живопись и не заменить ничем и никогда. Ничего, я это использую, что-нибудь с этим сделаю, только еще не знаю, что именно…
И я не сказала ей, что со мной она кое-что уже сделала, хоть я тоже еще не знала, что именно. Умываясь потом в ванной — с невнятным сожалением, словно о каком-то неисполненном обещании, что дохнуло вблизи и прошло, вот именно только мазком по губам повеяло (такое щемящее чувство утраты почему-то всегда вызывает живая красота, и никогда не вызывает та, что на полотне!), — я в какое-то мгновение ощутила, что у меня подгибаются ноги. Вот так буквально, словно внезапно обмякли коленные свяжи: до тех пор я считала, что ватные ноги — это только фигура речи такая. Будь на месте Влады художник-мужчина, между нами все наверняка разрядилось бы немедленным сексом, и то, наверное, был бы божественный секс, из тех немногих, на пальцах пересчитать, что запоминаются на всю жизнь, — на полном выносе из тела, как во время религиозного экстаза, когда, как писал дедушка Хемингуэй, земля плывет, хотя и писал он полную ерунду, потому что никакой земли тогда вообще не существует, ни земли, ни неба, ни верха, ни низа, и любовь не имеет к этому никакого отношения, — правда, с Адькой у меня тоже такое бывало, но было один раз и с Артемом: тогда, в архиве, где я впервые увидела фото Олены Довган с товарищами и меня накрыло на месте, и с того-то все и началось, переменилась жизнь… Но Влада не была мужчиной, и на такие простые, самой природой запрограммированные развяжи нам с ней рассчитывать не приходилось. Что-то между нами было другое, пострашнее, вроде связи между роженицей и плодом, — что-то она во мне родила, Влада. Выпустила, высвободила во мне, словно большую темную птицу.
И это осталось нашим с ней секретом — больше мы про это не говорили, не выпадало случая. Аж до того дня, когда уже не с кем стало говорить.
Как я могла бы оделить ее силой, которую сама за собой не знала?..
— Извините, н-недослышала — как вы га-ав’рите?..
Это Лысый у меня что-то спросил. А я отключилась. Иб-бо пьяна. Бом, бом, бом, пьяна… Колокольчики где-то играют, тоненько так. Чесс слово, пьяна, пьяна-пьянюшенька, с ума сойти. Где-то была фаза, на которой нужно было остановиться, а я ее незаметно проскочила. Перебор. И масло уже не поможет.